Консуэло осталась одна подле Альберта, ибо не успел капеллан приступить к молитве за усопших, как свалился без чувств, и его также пришлось унести. Бедняга во время болезни Альберта упорно просиживал подле него вместе с канониссой все ночи, и теперь силы изменили ему. Графиня фон Рудольштадт, стоя на коленях у тела своего мужа, держа его ледяные руки в своих, положив голову на сердце, которое уже не билось, погрузилась в глубокую, сосредоточенную задумчивость. То, что она испытывала в эту прощальную минуту, нельзя назвать настоящим горем. По крайней мере, она не испытывала той щемящей тоски и сожаления, которые неизбежны при потере существа, нужного нам каждый миг для нашего счастья. Любовь ее к Альберту не носила характера такой близости, и смерть его не создавала ощутимой, видимой пустоты в ее жизни. К нашему отчаянию при потере тех, кого мы любим, нередко тайно примешивается любовь к самому себе и малодушие перед новыми обязанностями, налагаемыми на нас утратой. Отчасти такое чувство законно, но только отчасти, и с ним должно бороться, хотя оно и естественно. Ни одно из этих чувств не могло примешиваться к торжественной печали Консуэло. Жизнь Альберта была чужда ее жизни во всех отношениях, кроме одного – он вызывал в ней необходимые для ее души чувства восхищения, поклонения и привязанности. Она примирилась с мыслью жить без него, отрешилась от всякого проявления любви, которую еще два дня тому назад считала потерянной. У нее оставалась лишь потребность быть верной его священной памяти. Альберт уже раньше как бы умер для Консуэло, и теперь был не более, а, быть может, в некотором отношении даже менее мертв для нее, ибо она, давно привыкшая к общению с его возвышенной натурой, сама пришла путем размышлений к поэтической уверенности Альберта в переселение душ. Эта уверенность утвердилась в ней из-за невольного отвращения к идее бога-мстителя, наказующего человека после его смерти адом, и на основе христианской веры в бессмертие души. Альберт, живой, но предубежденный против нее обманчивыми внешними признаками, изменивший любви к ней или снедаемый подозрениями, представлялся ей точно в тумане, живущим такой неполной жизнью в сравнении с той, которую он хотел посвятить возвышенной любви и непоколебимому доверию. А Альберт, снова доверяющий ей, снова восторженный, Альберт, испустивший на ее груди последний вздох, не был мертв для нее. Да разве не жил он всей полнотой жизни, пройдя под триумфальной аркой прекрасной смерти, которая ведет либо к таинственному временному отдыху, либо к немедленному пробуждению в более чистом и более блаженном окружении? Умереть, борясь с собственной слабостью, чтобы возродиться сильным, умереть, прощая злым, чтобы возродиться под влиянием и покровительством великодушных сердец, умереть, терзаясь искренними угрызениями совести, чтобы возродиться прощенным и очищенным, со всеми изначальными добродетелями, – разве это не является божественной наградой? Консуэло, посвященная Альбертом в учение, источником которого были идеи гуситов древней Чехии и таинственные секты былых веков (а те основывались на глубоком толковании мыслей самого Христа и его предшественников), Консуэло, если не сознательно, то в сердце своем убежденная, что душа ее супруга не сразу оторвалась от ее души, чтобы забыть ее в недосягаемых сказочных эмпиреях, примешивала к этому новому для нее восприятию мира суеверные воспоминания своего отрочества. Она верила в привидения, как верят в них дети народа. Не раз ей во сне являлся призрак матери, покровительствовавший ей и охранявший от опасности. То было своего рода верование в вечный союз умерших душ с миром живых, ибо это суеверие простодушных народов, по-видимому, существовало всегда как протест против церковного учения об окончательном исчезновении человеческой сущности, либо поднимающейся на небо, либо спускающейся в ад.
И Консуэло, прижавшись к груди безжизненного тела, не представляла себе, что Альберт мертв, и не сознавала всего ужаса этого слова, этого зрелища, этой идеи. Она не верила, что духовная жизнь могла так скоро исчезнуть и этот мозг, это сердце, переставшее биться, угасли навсегда.
«Нет, – думала она, – божественная искра, быть может, еще тлеет, прежде чем раствориться в лоне Бога, который приемлет ее для того, чтобы отослать в жизнь вселенной под новым обликом. Быть может, существует еще какая-то таинственная, неведомая жизнь в этой едва остывшей груди. Да и где бы ни находилась душа Альберта, она видит, она понимает, она знает, что происходит вокруг его бренных останков. Быть может, в моей любви он ищет источник для новой деятельности, в моей вере – силу, побуждающую искать в Боге стремление к воскресению».
И, погруженная в эти неясные думы, она продолжала любить Альберта, открывала ему свою душу, обещала свою преданность, повторяла клятву в верности, только что данную ему перед Богом и его семьей; словом, она продолжала относиться к нему и мысленно и в сердце своем не как к покойнику, которого оплакивают, ибо расстаются с ним, а как к живому, чей сон охраняют до тех пор, пока не встретят с улыбкой его пробуждение.
Придя в себя, Порпора с ужасом вспомнил о том, в каком состоянии он оставил свою воспитанницу, и поспешил к ней. Он был удивлен, застав ее совсем спокойной, как будто она сидела у изголовья больного друга. Маэстро хотел было уговорить, убедить ее пойти отдохнуть.
– Не говорите ненужных слов пред этим уснувшим ангелом, – ответила она. – Идите отдохните сами, дорогой мой учитель, а я отдыхаю здесь.
– Ты, стало быть, хочешь уморить себя? – с каким-то отчаянием проговорил Порпора.
– Нет, друг мой, я буду жить, – отвечала Консуэло, – и выполню свой долг и перед ним и перед вами, но в эту ночь я не покину его ни на минуту.
Так как в доме ничего не делалось без приказания канониссы, а слуги относились к молодому графу с суеверным страхом, то никто из них в течение ночи не посмел приблизиться к гостиной, где Консуэло оставалась одна с Альбертом. Порпора же и доктор все время переходили из графских покоев то в комнату канониссы, то в комнату капеллана. Время от времени они заходили сообщить Консуэло о состоянии этих несчастных и осведомиться о ней самой. Им было совершенно непонятно ее мужество.
Наконец под утро все затихло. Тяжелый сон одолел сильнейшую скорбь. Доктор, выбившись из сил, пошел прилечь. Порпора уснул в кресле, прислонившись головой к краю кровати графа Христиана. Одна Консуэло не чувствовала потребности забыться. Погруженная в свои думы, то усердно молясь, то восторженно мечтая, она имела только одного бессменного товарища – опечаленного Цинабра; верный пес время от времени смотрел на своего хозяина, лизал ему руку, раскидывая хвостом пепел в очаге, и, отвыкнув уже от ласки этой иссохшей руки, снова покорно укладывался, положив голову на неподвижные лапы.
Когда солнце, поднимаясь из-за деревьев сада, озарило своим пурпурным светом чело Альберта, приход канониссы вывел Консуэло из задумчивости. Граф не смог подняться с постели, но барон Фридрих машинально пришел помолиться перед алтарем вместе с сестрой и капелланом; потом заговорили о погребении, и канонисса, находя снова силы для житейских забот, велела позвать служанок и старого Ганса. Тут доктор и Порпора потребовали, чтобы Консуэло пошла отдохнуть, и она покорилась, побывав у постели графа Христиана, который взглянул на нее, словно не замечая. Нельзя было сказать, спит он или бодрствует. Глаза его были открыты, дышал он ровно, но в лице отсутствовало всякое выражение.
Когда Консуэло, проспав несколько часов, проснулась и спустилась вниз, сердце ее сжалось при виде опустевшей гостиной. Альберта уложили на пышные носилки и перенесли в часовню. Его пустое кресло стояло на том же месте, где Консуэло видела его накануне. Это было все, что осталось от Альберта в этой комнате, бывшей в течение стольких горьких дней жизненным средоточием для всей семьи. Даже собаки его здесь не было больше. Весеннее солнце оживляло печальные стены, и с дерзкой веселостью свистели в саду дрозды.
Консуэло тихонько прошла через полуоткрытую дверь в соседнюю комнату. Граф Христиан продолжал лежать, на вид все такой же безучастный к страшной утрате. Его сестра, перенеся на него всю заботу, какую до того уделяла Альберту, неусыпно ухаживала за ним. Барон бессмысленно смотрел на пылавшие в камине поленья; только слезы, невольно катившиеся по его щекам, которых он и не думал утирать, говорили о том, что, к несчастью, он не лишился памяти.
Консуэло подошла к канониссе и хотела поцеловать ей руку, но та отдернула эту руку с непреодолимым отвращением. Бедная Венцеслава видела в молодой девушке роковую причину гибели своего племянника. С самого начала она с негодованием относилась к проекту их брака и изо всех сил противилась ему; потом, увидев, что, несмотря на разлуку, нет возможности заставить Альберта от него отказаться и что от этого зависит его здоровье, рассудок и самая жизнь, она стала даже желать этого брака и торопила его с той же горячностью, с какою прежде выказывала ужас и отвращение. Отказ Порпоры, страстное влечение Консуэло к театру, ибо маэстро не постеснялся приписать ей подобное чувство, – словом, все угодные Рудольштадтам пагубные измышления, которыми он наполнил несколько писем к графу Христиану, ни разу не упомянув тех, что были написаны самою Консуэло и уничтожены им, – все это причинило старому графу мучительную боль и привело в страшное негодование канониссу. Она возненавидела и стала презирать Консуэло, которой, по ее словам, она могла бы простить роковую любовь, помутившую рассудок Альберта, но не могла примириться с ее бесстыдной изменой ему. Она не подозревала, что истинным убийцей Альберта был Порпора. Консуэло прекрасно все понимала и могла бы оправдаться, но она предпочла принять на себя все укоры, нежели обвинить своего учителя и лишить его уважения и дружбы этой семьи. К тому же она догадывалась, что если Венцеслава накануне и могла благодаря материнской любви отрешиться от злобы и отвращения к ней, то эти чувства вернулись теперь, когда оказалось, что жертва была принесена напрасно. Каждый взгляд бедной старухи, казалось, говорил: «Ты погубила наше дитя, не сумела вернуть ему жизнь, а теперь нам остался только позор заключенного с тобой брака».
Это немое объявление войны побудило Консуэло ускорить уже раньше принятое ею решение утешить, насколько возможно, канониссу в ее горе.
– Смею ли я просить ваше сиятельство назначить мне время для разговора с вами с глазу на глаз? – покорно проговорила она. – Я должна уехать завтра до восхода солнца и не могу покинуть замка, не высказав вам со всею почтительностью своих намерений.
– Ваших намерений! Впрочем, я уже догадываюсь о них, – колко заметила канонисса. – Успокойтесь, синьора, все будет в порядке, и ваши законные права будут тщательно соблюдены.
– Напротив, сударыня, я вижу, что вы совершенно не понимаете меня, – возразила Консуэло. – И я хочу как можно скорее…
– Ну хорошо! Раз я должна испить и эту чашу, – перебила ее канонисса, поднимаясь, – пусть это будет сейчас, пока у меня еще есть мужество. Следуйте за мной, синьора. Брат мой, по-видимому, дремлет. Господин Сюпервиль, который дал мне обещание еще день поухаживать за ним, будет так любезен, что на полчаса заменит меня подле него.
Она позвонила и приказала позвать доктора. Потом, обернувшись к барону, сказала:
– Братец, ваши заботы излишни, так как к Христиану до сих пор не вернулось сознание его горя. Оно, быть может, и не вернется, к счастью для него и к несчастью для нас! Возможно, что то состояние, в котором он находится, – начало конца. У меня нет никого на свете, кроме вас, братец: позаботьтесь же о своем здоровье, и без того очень подорванном мрачным бездействием, в которое вы впали. Вы привыкли к свежему воздуху и движению – ступайте прогуляйтесь, захватите с собой ружье; ловчий будет сопровождать вас с собаками. Я знаю, что это не рассеет вашего горя, но по крайней мере, принесет пользу здоровью – в этом я уверена. Сделайте это для меня, Фридрих. Таково предписание доктора, такова просьба вашей сестры. Не отказывайте мне. Этим вы больше всего утешите меня сейчас, ибо вы – последняя надежда моей печальной старости.
Барон поколебался, но кончил тем, что уступил и позволил своим слугам увести себя, как ребенка, на свежий воздух. Доктор осмотрел графа Христиана, который словно окаменел от горя, хотя отвечал на все вопросы и, казалось, с кротким и равнодушным видом узнавал всех.
– Жар не очень большой, – тихо сказал Сюпервиль канониссе, – если к вечеру он не усилится, то, быть может, все обойдется благополучно.
Несколько успокоенная, Венцеслава поручила ему наблюдать за братом, а сама увела Консуэло в обширные покои, убранные в старинном вкусе, где Консуэло никогда еще не бывала… Тут стояла большая парадная кровать, занавеси которой не раздвигались более двадцати лет. На ней скончалась Ванда Прахалиц, мать графа Альберта, это были ее покои.
– Здесь, – торжественно проговорила канонисса, закрыв предварительно дверь, – нашли мы Альберта ровно тридцать два дня тому назад, после его исчезновения, длившегося две недели. С той минуты он больше не входил сюда и не покидал кресла, в котором вчера вечером скончался.
Сухие слова этого посмертного бюллетеня были произнесены с горечью и вонзились, как иглы, в сердце бедной Консуэло. Затем канонисса сняла с пояса связку ключей, с которой никогда не расставалась, подошла к большому шкафу резного дуба и открыла обе его дверцы. Консуэло увидела в нем целую гору драгоценностей, потускневших от времени, причудливой формы, большей частью старинных, украшенных алмазами и драгоценными камнями.
– Вот фамильные драгоценности, – сказала канонисса, – принадлежавшие моей невестке до ее брака с графом Христианом, вот, в глубине, те, что достались нам от моей бабушки и были подарены мной и братьями невестке, и вот, наконец, купленные ей супругом. Все это принадлежало сыну ее Альберту, а отныне принадлежит вам, как его вдове… Возьмите их и не бойтесь, никто здесь не станет оспаривать их у вас. Мы ими не дорожим. Они нам не нужны. Что же касается документов на материнское наследство моего племянника, то через час они будут в ваших руках. Все в порядке, как я вам уже сказала, а ждать документов на отцовское наследство вам, увы, быть может, придется недолго. Такова была последняя воля Альберта. Данное мною слово было равносильно в его глазах духовному завещанию.
– Сударыня, – ответила Консуэло, с отвращением захлопывая дверцы шкафа, – я порвала бы такое духовное завещание, а вас прошу взять обратно данное вами слово. Эти драгоценности нужны мне не больше, чем вам. Мне кажется, моя жизнь была бы навек осквернена ими. Если Альберт и завещал их мне, то, конечно, думая, что я, сообразно его чувствам и привычкам, раздам их бедным. Но я не сумела бы как следует распорядиться его благородным даянием. У меня нет ни деловых способностей, ни необходимых знаний, чтобы раздать их по-настоящему с пользой. У вас, сударыня, к этим качествам присоединяется христианская душа, такая же великодушная, как у Альберта, вам и надлежит употребить это наследство на дела милосердия. Уступаю вам все свои права, если таковые в самом деле у меня имеются, чего я не знаю и никогда не пожелаю знать. Молю вас только об одной милости – никогда больше не оскорблять моей гордости подобными предложениями.
В лице канониссы что-то изменилось. Слова Консуэло невольно вызвали в ней уважение к девушке, но, не решаясь еще восхищаться ею, старуха попробовала было настаивать.
– Что же вы думаете делать? – спросила она, пристально глядя на Консуэло. – У вас ведь нет состояния?
– Извините, сударыня, я достаточно богата – я довольствуюсь малым и люблю труд.
– Так вы намерены вернуться… к тому, что вы называете своим трудом?
– Как ни убита я горем, сударыня, но вынуждена это сделать. На это у меня есть серьезные причины, и совесть не позволяет мне колебаться.
– И вы не желаете иным путем поддерживать свое новое положение в обществе?
– Какое положение, сударыня?
– То, какое приличествует вдове Альберта.
– Я никогда не забуду, сударыня, что я вдова благородного Альберта, и поведение мое всегда будет достойно супруга, которого я потеряла.
– Однако графиня фон Рудольштадт снова появится на подмостках!
– Другой графини фон Рудольштадт, кроме вас, госпожа канонисса, нет и никогда не будет, если не считать, конечно, вашей племянницы, баронессы Амалии.
– Не в насмешку ли надо мной вы заговорили о ней, синьора? – воскликнула канонисса; имя Амалии подействовало на нее, словно внезапный ожог.
– Что означает этот вопрос, сударыня? – спросила Консуэло с удивлением, в искренности которого не могла усомниться Венцеслава. – Ради бога, скажите мне, почему я не вижу здесь молодой баронессы? Боже мой! Неужели она также скончалась?
– Нет, – с горечью сказала канонисса, – дай бог, чтобы это было так! Не будем больше говорить об Амалии, речь идет не о ней.
– Однако, сударыня, я принуждена напомнить вам то, о чем не подумала раньше, а именно – что она является единственной и законной наследницей поместий и титулов вашей семьи. Вот что должно успокоить вашу совесть в вопросе о порученных вам Альбертом драгоценностях, раз закон не разрешает вам распорядиться ими в свою пользу.
– Ничто не может отнять у вас право на вдовью часть и на титул, они предоставлены вам предсмертной волей Альберта.
– Ничто не может помешать мне и отказаться от этих прав, и я отказываюсь. Альберт прекрасно знал, что я не желаю быть ни богатой, ни графиней.
– Но общество не дает вам права от этого отказываться.
– Общество, сударыня! Вот о нем-то мне и хотелось поговорить с вами. Общество не поймет ни любви Альберта, ни снисходительности его семьи к такой бедной девушке, как я. Оно сочтет это посрамлением его памяти и пятном на вашей жизни. А для меня это было бы источником насмешек и, быть может, даже позора, так как, повторяю, общество не поймет того, что произошло здесь между нами. Стало быть, обществу никогда не следует этого знать, как не знают и ваши слуги, ибо мой учитель и господин доктор – единственные посторонние свидетели нашего тайного брака – еще не разгласили его и не разгласят. За молчание учителя я вам ручаюсь, а вы можете и должны заручиться молчанием доктора. Будьте же спокойны на этот счет, сударыня! От вас будет зависеть унести тайну с собой в могилу, и никогда по моей вине баронесса Амалия не заподозрит, что я имею честь быть ее кузиной. Забудьте же о последнем часе графа Альберта, – это мне надо помнить о нем, благословлять его и молчать. У вас и без того довольно причин для слез, зачем же прибавлять к ним горе и унижение, напоминать вам о существовании вдовы вашего племянника?
– Консуэло! Дочь моя! – воскликнула, рыдая, канонисса. – Оставайтесь с нами! У вас великая душа и великий ум! Не покидайте нас!..
– Этого хотело бы и мое всецело преданное вам сердце, – ответила Консуэло, с радостью принимая ее ласки, – но я не могу так поступить, ибо тогда наша тайна была бы открыта или заподозрена – это одно и то же, – а я знаю, что честь семьи вам дороже жизни. Позвольте же мне, вырвавшись сразу и без колебаний из ваших объятий, оказать вам единственную услугу, которая в моей власти!
Слезы, пролитые канониссой в конце этой сцены, облегчили страшную тяжесть, давившую ее. То были первые ее слезы после смерти племянника. Она приняла жертву Консуэло, и доверие, с каким старушка отнеслась к ее решению, доказало, что она наконец оценила благородство характера девушки. Венцеслава рассталась с ней, спеша сообщить обо всем капеллану и переговорить с Порпорой и Сюпервилем о необходимости хранить вечное молчание.