– Но почему бы тебе не поступить в богатый дом?
– Немыслимо, сударь: все находят, что я слишком мал ростом и слишком некрасив. К тому же я ничего не смыслю в музыке, а теперь все вельможи хотят, чтобы их лакеи умели хоть немного играть на скрипке или флейте для домашнего обихода. Я же никогда не мог вбить себе в голову ни единой мелодии.
– Ах, вот как! Значит, ты ничего не смыслишь в музыке? Ну, так мне именно такой человек и нужен. Если ты удовольствуешься пищей и моим старым платьем, я тебя беру. Вот и дочери моей тоже понадобится старательный малый для поручений. Посмотрим, на что ты годен. Умеешь ты чистить одежду и башмаки, мести пол, встречать и провожать посетителей?
– Да, сударь, все это я умею.
– Ну так начинай. Приготовь мне вот тот костюм, что лежит на кровати, так как я через час отправлюсь к посланнику. Ты пойдешь со мной, Консуэло. Я хочу представить тебя синьору Корнеру – ты его знаешь. Он только что вернулся с лечебных вод вместе со своей синьорой. У меня здесь есть еще одна маленькая комнатка, я тебе ее уступаю; пойди туда, приоденься немного, пока я буду собираться.
Консуэло повиновалась, прошла через переднюю в предоставленную ей темную комнатку и облеклась в свое вечное черное платье с неизменной белой косынкой, совершившее путешествие на плечах Иосифа.
«Не очень-то роскошный туалет для посещения посольства, – подумала она, – но ведь в нем я дебютировала в Венеции, и, однако, это не помешало мне хорошо петь и иметь успех».
Переодевшись, она вышла в переднюю, где нашла Гайдна, с важностью завивавшего парик Порпоры, насаженный на палку. Взглянув друг на друга, оба чуть не расхохотались.
– Как это ты справляешься с таким великолепным париком? – спросила она тихо, чтобы не услышал Порпора, одевавшийся в соседней комнате.
– Да знаешь, – ответил Иосиф, – это выходит само собой. Мне часто приходилось видеть, как это делает Келлер. А кроме того, сегодня он дал мне урок и обещал поучить еще, чтобы я и в завивке и в гладких прическах достиг совершенства.
– Мужайся, бедный мой мальчик, – сказала Консуэло, пожимая ему руку, – учитель в конце концов смягчится. Пути искусства полны терний, но на них удается срывать и прекрасные цветы.
– Спасибо за метафору, дорогая сестрица Консуэло. Будь уверена, я не паду духом, и если ты, проходя мимо меня по лестнице или в кухне, будешь бросать мне время от времени дружеское, подбадривающее словечко, я все вынесу с радостью.
– А я помогу тебе выполнять твои обязанности, – сказала, улыбаясь, Консуэло. – Что же, ты думаешь, я не начинала, как ты? Девочкой я часто прислуживала Порпоре. Не раз я исполняла его поручения, взбивала для него шоколад, гладила брыжи. Для начала я покажу тебе, как надо чистить платье, – я вижу, ты в этом ровно ничего не смыслишь: ломаешь пуговицы и мнешь отвороты.
Тут она взяла из его рук щетку и, действуя ею проворно и ловко, показала, как надо чистить. Но, услышав, что идет Порпора, она быстро передала Иосифу щетку и в присутствии хозяина важно проговорила:
– Ну, мальчик, поторапливайся!
LXXXIII
Порпора повел Консуэло не в венецианское посольство, а к посланнику, вернее – в дом его возлюбленной. Вильгельмина была красивая женщина, увлекавшаяся музыкой и находившая больше всего удовольствия и удовлетворения своему тщеславию в том, чтобы собирать у себя интимный кружок артистов и ценителей искусства, не компрометируя при этом чрезмерной пышностью дипломатическое достоинство синьора Корнера. Появление Консуэло в первую минуту вызвало удивление, даже сомнение, но оно тотчас сменилось радостными возгласами и дружескими приветствиями, как только присутствующие убедились, что это действительно Zingarella, прошлогоднее чудо из театра Сан-Самуэле. Вильгельмина, знавшая Консуэло еще ребенком, когда та приходила к ней с Порпорой, за которым следовала по пятам, словно маленькая собачка, неся его ноты, впоследствии очень охладела к юной певице, видя, каким восторгом и поклонением окружают ее в аристократических гостиных и как забрасывают ее венками на сцене. И не потому, что наша красавица была злой от природы или снисходила до зависти к девушке, так долго слывшей уродом. Но Вильгельмина, как все выскочки, любила разыгрывать из себя знатную даму. Она пела у Порпоры самые модные арии, ибо учитель, считая ее лишь способной любительницей, разрешал ей исполнять все что угодно, в то время как бедная Консуэло корпела над пресловутыми страничками упражнений, составленных по методу знаменитого маэстро, на которых он по пять-шесть лет держал учеников, подающих серьезные надежды. Итак, Вильгельмина не представляла себе, что можно питать к Консуэло иное чувство, кроме снисходительного участия. Оттого что когда-то она угостила девочку конфетами или дала ей посмотреть книжку с картинками, чтобы та не скучала в передней, она почитала себя одной из самых деятельных покровительниц юного таланта и нашла поэтому весьма странным и даже неприличным, что Консуэло, в один миг поднявшаяся на вершину славы, не выказывала себя по отношению к ней смиренной, заискивающей и преисполненной благодарности. Она рассчитывала, что Консуэло мило и безвозмездно будет служить украшением ее маленьких вечеров для избранных, распевая для нее и вместе с ней так часто и так долго, как ей заблагорассудится, и хотела сама представить девушку своим друзьям, намекая, что это она помогала ей при первых шагах и чуть ли не научила по-настоящему понимать музыку. Но все сложилось иначе: Порпора, для которого было гораздо важнее сразу создать своей ученице Консуэло достойное положение в артистическом мире, нежели угождать своей покровительнице Вильгельмине, потихоньку посмеивался себе в бороду над притязаниями этой особы. Он запретил Консуэло принимать от фиктивной госпожи посланницы приглашения, сперва слишком бесцеремонные, затем слишком повелительные. Маэстро сумел найти тысячу причин, чтобы не водить ее к Вильгельмине, и та, в величайшей обиде на юную певицу, принялась всюду твердить, что Консуэло недостаточно красива, чтобы когда-либо добиться бесспорного успеха, что голос ее, приятный в гостиной, недостаточно звучен для сцены, и как оперная певица она не оправдала надежд, возлагавшихся на нее с детства, а также множество других колкостей в том же роде, известных во все времена и у всех народов.
Но вскоре восторженные клики публики заглушили все эти нашептывания, и Вильгельмина, желавшая прослыть тонкой ценительницей музыки, просвещенной ученицей Порпоры и великодушной женщиной, не посмела продолжать тайную борьбу против самой блестящей ученицы маэстро и кумира публики. Она присоединила свой голос к голосу настоящих любителей, восторгавшихся пением Консуэло, и если порой и порицала ее за гордость и тщеславие, проявлявшиеся в нежелании предоставить свой голос в распоряжение «госпожи посланницы», то «госпожа посланница» позволяла себе шептать об этом на ухо лишь очень немногим.
Теперь, когда она увидела Консуэло в скромном платьице прежних дней и Порпора официально представил ей свою ученицу, чего раньше не хотел сделать, тщеславная и пустая Вильгельмина все простила и стала играть роль великодушной покровительницы. Целуя цыганочку в обе щеки, она подумала: «Должно быть, ее постигла неудача, она совершила какое-нибудь безумство или, быть может, потеряла голос – уж очень давно о ней ничего не было слышно. Теперь она в нашей власти. Вот подходящий момент пожалеть ее, оказать поддержку, проверить ее талант или извлечь из него пользу».
У Консуэло был такой кроткий и миролюбивый вид, что Вильгельмина, не находя в ней больше той порожденной успехом гордости, какую приписывала ей в Венеции, почувствовала себя с ней легко и рассыпалась в любезностях. Несколько итальянцев, друзей посланника, находившихся в гостиной, присоединились к хозяйке, забрасывая Консуэло комплиментами и вопросами, которые она сумела ловко и шутливо обойти. Но вдруг ее лицо стало серьезным, и на нем отразилось легкое волнение, ибо на другом конце гостиной, среди группы немцев, с интересом рассматривавших ее, она увидела человека, уже однажды смутившего ее в другом месте. То был незнакомец, друг каноника, который так упорно разглядывал и расспрашивал ее три дня тому назад у кюре в деревне, где она вместе с Иосифом Гайдном пела мессу. Незнакомец и теперь всматривался в нее с необыкновенным любопытством, и легко можно было догадаться, что он осведомляется о ней у своих соседей. Озабоченность Консуэло не ускользнула от внимания Вильгельмины.
– Вы смотрите на господина Гольцбауэра, – сказала она. – Вы его знаете?
– Я его не знаю и не подозревала, что смотрю на него, – ответила Консуэло.
– Он стоит справа от стола, – сказала «посланница». – Теперь он директор придворного театра, а жена его – примадонна того же театра. Он злоупотребляет своим положением, угощая двор и венцев своими операми, которые, между нами говоря, никуда не годятся, – прибавила Вильгельмина вполголоса. – Хотите, я вас с ним познакомлю? Он очень любезный господин.
– Тысячу раз благодарю вас, синьора, – ответила Консуэло, – но я слишком мало значу здесь, чтоб быть представленной такой особе, и заранее уверена, что он не пригласит меня в свой театр.
– Почему же, дорогая моя? Разве ваш чудесный голос, не имеющий себе равного в Италии, пострадал от пребывания в Чехии? Говорят, вы все это время жили в Чехии, самой холодной и самой печальной стране на свете. Это очень вредно для легких, и я не удивлюсь, если вы на себе испытали влияние тамошнего климата. Но это не беда, голос к вам вернется на нашем дивном венецианском солнце.
Консуэло, видя, что Вильгельмина слишком уж спешит заявить о том, что она потеряла голос, не стала, однако, опровергать ее, тем более что «посланница», задав вопрос, сама же на него ответила. Консуэло смутило не это сострадательное предположение, а то, что могла вызвать неприязнь Гольцбауэра за чересчур резкую и чересчур откровенную оценку его произведений, вырвавшуюся у нее за завтраком у кюре. Придворный маэстро не преминет, конечно, отомстить ей, рассказав, в каком виде и в чьем обществе он ее встретил, и Консуэло боялась, как бы этот рассказ, дойдя до ушей Порпоры, не вооружил учителя против нее, а главное – против бедного Иосифа.
Но все призошло иначе: Гольцбауэр не заикнулся о приключении по причине, о которой будет сказано впоследствии, и не только не проявил какой-либо враждебности к Консуэло, но подошел к ней и посмотрел на нее лукавым и игривым взглядом, в котором сквозило одно лишь доброжелательство. Консуэло сделала вид, будто не понимает этого взгляда. Она боялась, как бы он не подумал, что она просит его сохранить ее тайну, и была настолько горда, что спокойно шла навстречу всем последствиям их знакомства, каковы бы они ни были.
Ее отвлекло от этого происшествия лицо старика с суровым и высокомерным выражением, который, однако, усиленно стремился завязать разговор с Порпорой; но тот, верный своему дурному характеру, едва отвечал, ежеминутно порываясь избавиться от собеседника под каким-нибудь предлогом.
– Это прославленный маэстро Буонончини[42 - Буонончини Джованни Баттиста (1670–1747) – композитор и виолончелист. Выступал в Вене, Берлине и Лондоне. Автор опер, ораторий и большого числа произведений симфонической и камерной музыки.], – пояснила Вильгельмина, которая была не прочь перечислить Консуэло всех знаменитостей, украшавших ее гостиную. – Он только что вернулся из Парижа, где в присутствии короля исполнял партию виолончели в мотете[43 - Мотет – жанр вокальной многоголосной музыки, в котором соединяются несколько самостоятельных мелодий с различными текстами.] собственного сочинения. Как вам известно, он долго гремел в Лондоне и после упорной борьбы с Генделем[44 - …после упорной борьбы с Генделем… – Соперничество между Буонончини и Генделем, продолжавшееся в течение десяти лет, приняло характер политического конфликта. Буонончини поддерживали влиятельные аристократы, группировавшиеся вокруг семейства герцога Марлборо, а Генделя – король и королева.], борьбы одного театра против другого, в конце концов одержал над ним победу в опере.
– Не говорите так, синьора, – с живостью воскликнул Порпора, который только что отделался от Буонончини и, подойдя к двум женщинам, слышал последние слова Вильгельмины. – Не произносите подобного богохульства! Никто не победил Генделя, никто не победит его! Я знаю моего Генделя, а вы еще не знаете его. Он первый среди нас, и я признаюсь в этом, хотя в дни безумной юности тоже имел дерзость бороться с ним. Я потерпел поражение, но так и должно было быть, это было справедливо. Буонончини, более счастливый, чем я, но не более скромный и не более искусный, восторжествовал в глазах дураков и благодаря ушам варваров. Не верьте же тем, кто говорит об этом триумфе. Он навеки сделает моего собрата Буонончини предметом насмешек, и Англии когда-нибудь придется краснеть за то, что она предпочла его оперы операм такого гения, такого гиганта, как Гендель. Мода, fashion, как там говорят, дурной вкус, удачное местоположение театра, связи, интриги, а больше всего талантливые, чудесные певцы, исполнявшие его произведения, – вот что создало ему видимость удачи. Зато в духовной музыке Гендель одержал над ним колоссальную победу… Что же касается лично господина Буонончини, его я не ставлю высоко. Не люблю я пройдох и открыто говорю, что успех своей оперы он стянул на таком же «законном» основании, как и успех своей кантаты.
Порпора намекал на скандальный плагиат, взволновавший весь музыкальный мир. Буонончини, будучи в Англии, присвоил себе славу произведения, написанного за тридцать лет до того композитором Лотти, что последнему и удалось доказать самым блестящим образом после долгих споров с наглым маэстро. Вильгельмина пробовала было защищать Буонончини, но ее заступничество только обозлило Порпору.
– Я вам говорю и утверждаю, – воскликнул он, не думая о том, что его может услышать сам Буонончини, – что Гендель даже в оперных своих произведениях выше всех композиторов прошедшего и настоящего. Сейчас докажу вам это. Консуэло, иди к клавесину и спой нам арию, которую я тебе укажу.
– Я умираю от желания услышать дивную Порпорину, – сказала «посланница», – но умоляю вас, пусть она не исполняет в присутствии Буонончини и господина Гольцбауэра произведений Генделя – им не польстит такой выбор…
– Еще бы, – прервал ее Порпора, – это их живое осуждение, их смертный приговор!
– В таком случае, маэстро, – продолжала она, – предложите ей спеть что-нибудь из ваших произведений.
– Да, это, разумеется, не возбудит ни в ком зависти! Но я хочу, чтоб она спела именно Генделя. Я этого хочу!
– Учитель, не заставляйте меня сегодня петь, – сказала Консуэло. – Я только что с дальней дороги…
– Конечно, это значило бы злоупотребить ее любезностью, – заявила Вильгельмина, – и я отказываюсь от своей просьбы. В присутствии находящихся здесь ценителей, в особенности господина Гольцбауэра, директора императорского театра, лучше не рисковать репутацией вашей ученицы. Будьте осторожны!
– Рисковать! Да что вы говорите! – резко оборвал ее Порпора, пожимая плечами. – Я слышал ее сегодня утром и знаю, рискует ли она своей репутацией, выступая перед вашими немцами.
Этот спор, к счастью, был прерван появлением нового гостя. Все поспешили приветствовать его, и Консуэло, в детстве уже видевшая и слышавшая в Венеции этого тщедушного, спесивого и хвастливого человека с женственным лицом, хотя и нашла его постаревшим, увядшим, подурневшим, смешно завитым и одетым с безвкусием престарелого селадона, однако тотчас узнала – так глубоко запечатлелся он у нее в памяти – несравненного, неподражаемого сопраниста Майорано, известного под именем Кафарелли, или, скорее, Кафариэлло, как его звали везде, за исключением Франции.
Не было на свете хлыща более дерзкого, чем этот милейший Кафариэлло. Женщины избаловали его своим поклонением, а овации публики вскружили ему голову. В юности он был так красив, или, вернее, так миловиден, что дебютировал в Италии в женских ролях. Теперь, когда ему было под пятьдесят (а на вид он казался гораздо старше, как большинство сопранистов), трудно было без смеха представить его себе Дидоной или Галатеей[45 - …трудно было… представить его себе Дидоной или Галатеей. – Речь идей о лирических драмах Метастазио «Покинутая Дидона» (1724) и «Галатея» (1722).]. Как бы для того, чтобы возместить странности своего облика, он корчил из себя смельчака и по всякому поводу возвышал голос, тонкий и нежный, природу которого никак не мог изменить. Однако его жеманство и безграничное тщеславие имели и хорошую сторону. Он слишком высоко ставил превосходство своего таланта, чтобы перед кем-либо рассыпаться в любезностях, и слишком ценил свое достоинство артиста, чтобы перед кем-либо раболепствовать. Безрассудно смело держал он себя с знатнейшими особами, даже с монархами, и потому его не любили пошлые льстецы, видевшие в его дерзости укор себе. Настоящие друзья искусства прощали ему все как гениальному виртуозу, и хотя упрекали его как человека во многих низостях, однако вынуждены были признать, что как артист он поступал порой и мужественно и великодушно.
Не по злому умыслу и не намеренно выказывал он пренебрежение и известного рода неблагодарность по отношению к Порпоре. Он хорошо помнил, что в течение восьми лет учился у него и был обязан ему всеми своими познаниями, но еще лучше помнил он тот день, когда маэстро сказал ему: «Теперь мне нечему больше учить тебя! Va, figlio mio, tu sei il primo musico del mondo»[9 - Иди, сын мой, ты первый музыкант мира (ит.).]. И с этого дня Кафариэлло, который в самом деле был первым (после Фаринелли) певцом мира, перестал интересоваться всем, что не было им самим. «Раз я первый, – сказал он себе, – значит, я единственный. Мир создан для меня. Небо даровало таланты поэтам и композиторам только для того, чтоб пел Кафариэлло. Порпора – первый учитель пения в мире только потому, что ему было суждено создать Кафариэлло. Теперь дело Порпоры кончено, его миссия завершена, и для славы, для счастья, для бессмертия Порпоры достаточно, чтобы жил и пел Кафариэлло». Кафариэлло жил и пел, он был богат и знаменит, а Порпора был беден и заброшен, но Кафариэлло этим нисколько не тревожился, он говорил себе, что достаточно собрал золота и славы, и это вполне вознаграждает его учителя, давшего миру такое чудо.
LXXXIV
Кафариэлло, входя в гостиную, сделал едва заметный общий поклон, но нежно и учтиво поцеловал руку Вильгельмины, после чего покровительственно-любезно поговорил со своим директором Гольцбауэром и с небрежной фамильярностью потряс руку своему учителю Порпоре. Колеблясь между негодованием, вызванным манерами его бывшего ученика, и необходимостью считаться с ним (ибо потребуй Кафариэлло, чтобы поставили оперу его учителя и возьми на себя главную роль, он мог бы поправить дела маэстро), Порпора принялся расточать ему похвалы и расспрашивать о его недавних победах во Франции, так тонко иронизируя при этом, что самодовольный певец не мог не поддаться обману.
– Франция! – воскликнул Кафариэлло. – Не говорите мне о Франции! Это страна мелкой музыки, мелких музыкантов, мелких любителей музыки и мелких вельмож, представьте себе, что этот нахал Людовик Пятнадцатый, прослушав меня в нескольких концертах духовной музыки, вдруг передает мне через одного из своих знатнейших приближенных… догадайтесь что… какую-то скверную табакерку!
– Но, конечно, золотую и осыпанную бриллиантами? – заметил Порпора, нарочно вынимая свою табакерку из фигового дерева.
– Ну конечно, – ответил певец. – Но подумайте, какая дерзость: без портрета! Преподнести мне простую табакерку, словно я нуждаюсь в коробке для нюхательного табака. Фи! Истинно королевское мещанство! Я был просто возмущен!
– И надеюсь, – сказал Порпора, набивая табаком свой хитрый нос, – ты хорошенько проучил этого мелкого короля?
– Не преминул, черт побери! «Сударь, – сказал я важному придворному и открыл перед его ослепленным взором ящик, – вот тридцать табакерок. Самая плохая из них стоит в тридцать раз дороже, чем та, которую вы мне подносите, и к тому же, как видите, другие монархи не погнушались почтить меня своими миниатюрами. Скажите королю, вашему повелителю, что у Кафариэлло, слава богу, нет недостатка в табакерках».
– Клянусь Бахусом! Вот, наверное, пристыжен был король! – воскликнул Порпора.