– Им бьют шулеров…
Он засмеялся:
– Не только шулеров… Впрочем, правда, Расплюев. Хорошо, значит не канделябр, а светильник. Вы будете светильником. Входите.
– Как светильником?
– Поднимите сжатые кулаки на уровень головы и будете стоять в углу площадки вместо реквизита. Входите.
Испуганный, я вошел и примостился в самом заднем ряду. Репетировали эпизод покушения на Дессалина. Черный гаитянский генерал, окруженный враждебными офицерами, внезапно вскакивал на банкетный стол и, отбиваясь от шпаг зажженным канделябром, выскакивал в окно.
Эйзенштейн был в возбуждении. Он скакал от маленькой площадки, где стояли стол и стулья, к доске, на которой мгновенно чертил схемы движения Дессалина и положение его в кадре. Он тормошил студентов, выпытывал у них решения мизансцен и, тут же их опровергая, решал по-иному. Перед притихшими слушателями возникал душный вечер, коварный замысел французов, черный великан в наполеоновском мундире, грохочущий ботфортами по фруктам, цветам, хрусталю, серебру. Целиком отдаться этому колдовству, этому публично совершающемуся творчеству мне мешали тревожные мысли: когда же Дессалин схватит меня, светильник, за ноги и начнет мною отбиваться? И надо ли мне все время держать кулаки на уровне головы? И кого он мной поразит? И как это все произойдет? Я вытягивал ноги, напрягал спину, пытаясь быть подлинным светильником. Но обо мне забыли. Звонок возвратил нас с Гаити в гиковские коридоры.
С тех пор я старался бывать на лекциях Эйзенштейна. Порою это были спектакли, порой – диспуты, порой – академические чтения.
Из огромного портфеля извлекались книги на разных языках с бумажными закладками, альбомы с репродукциями, ножи, иконки, статуэтки. Приходили Штраух и Глизер играть перед студентами отрывки. Приходили искусствовед Тарабукин и музыковед Острецов – анализировать полотна Леонардо и Серова, сонатные аллегро Бетховена и Чайковского. Эйзенштейн увлеченно слушал, а его добавления и вопросы поражали эрудицией и остротой. Он охотно отвлекался. И чего только не вспоминал! Средневековые испанские раввины, толкователи Аристотеля. Танцовщицы с острова Бали. Дуэлянты пушкинских времен. Современные немецкие рефлексологи. Сектанты трясуны. Мексиканские пеоны. Иногда мне казалось, что он собьет с панталыку, сведет с ума своих восторженных слушателей. Ребята пришли с рабфаков, из самодеятельности, со школьной скамьи. Все ли они знали географию, читали «Капитанскую дочку»? А тут такое… Но в передаче Эйзенштейна все было понятно. И, главное, зримо. И даже если сообщаемые им сведения не падали на подготовленную почву, не выстраивались в стройную систему. Они достигали умов и сердец, рождая жадность к знанию и ощущение бесконечного богатства жизни.
К одному из праздников неугомонный Кадочников украсил гиковский вестибюль огромным рисунком: наседка с головой Эйзенштейна заботливо прикрывала крыльями птенцов с лицами студентов режиссерского факультета. Этот рисунок не вызвал недовольства и долго висел на стене. Начальство было согласно с тем, что Эйзенштейн самоотверженно высиживает режиссерских птенцов, каждодневно печется о них. Мы окончили институт в 1936 и 1937 годах. Эйзенштейновцев разбросала жизнь по киностудиям.
Ученикам поверженного автора «Бежина луга» не спешили давать самостоятельные постановки. А когда они сделались учениками прославленного автора «Александра Невского», их режиссерские сценарии отменила война. Большинство ушло на фронт. Олег Павленко сгорел в танке. Был убит Вартан Кишмишев. Валя Кадочников умер в эвакуации от туберкулеза. Несчастный случай на съемке унес Мишу Величко. Немногие вернулись с поля, то есть после войны, в кино. Пройдя сквозь тяжкие испытания «малокартинья», они не стали Эйзенштейнами, но сделали несколько пристойных фильмов. И по всем киностудиям Советского Союза они разнесли эйзенштейновские традиции: его требовательность, его добросовестность, его самоотверженную преданность делу, его общечеловеческую культуру. Они способствовали становлению профессии кинорежиссера.
Для меня Эйзенштейн стал светочем всей моей жизни. К встречам с ним я еще вернусь. Благодаря ему, Туркину и своим соученикам я связал всю свою жизнь и с ГИКом, ВГИКом (сначала – Высшим, а потом – Всесоюзным и Всероссийским), как его стали с 1936 года называть. В ГИКе я избавился от своих сомнений, от ощущения одиночества, ненужности, надвигающейся гибели. Я стал обыкновеннее: просто студентом, даже отличником. Получал повышенную стипендию, ордера на калоши, талоны на обеды в рабочей фабрике-кухне (наискосок, на Ленинградском шоссе). Легче стало и дома. Мне так казалось, может быть, потому, что я редко там бывал. Только ночевал, иногда писал свои киноэтюды, готовился к зачетам. Родители, кажется, успокоились, не досаждали упреками и тревогами. Кто ваш сын? Студент! Нормально, привычно.
Смутные времена
А тревожиться бы, впрочем, было от чего. Углубленный в свое становление, сосредоточенный на занятиях, я мало, как ни странно, мало обращал внимания на то, что творилось вокруг, на жизнь общественную.
Официальная, газетная жизнь гремела успехами, победами, достижениями так настырно, так оглушительно, что не давала задуматься. В начале 1933 года громыхал съезд колхозников-ударников. О миллионах жертв, голоде, разрухе, бунтах – никто ни слова. А откуда мне было знать, что творится где-нибудь на Смоленщине, орловщине, полтавщине. Хлеб по карточкам давали аккуратно. Обеды на фабрике-кухне казались вкусными. А тут еще и пятилетку не то за четыре, не то за два с половиной года закончили. И XVII «Съезд победителей» уже похоронил четыре уклада: патриархальный, мелкотоварный, частнокапиталистический и еще какой-то. Оставался один только социалистический уклад. Но с пережитками. Особенных пережитков я в себе не ощущал. Любовь к Гумилеву, Хемингуэю и Матиссу пережитки? Вечеринки с фокстротами? Галстук? Не ставил я эти личные мелочи встык со всемирно-историческими победами и головокружительными перспективами. Материалы съездов, докладов, уставов изучал и сдавал на вялых семинарах. И чувствовал себя студентом-отличником, выполняющим, шагающим, обещающим.
И я был счастлив. Написав это, я остановился, задумался: так ли? Так! Я был счастлив. Элементарным счастьем молодого человека. Хорошо ведь быть молодым, хорошо излучать радостное свечение, не задумываясь о том, что яркий свет неотвратимо рождает темные тени.
И я не задумывался, жил общими интересами с такими же, как я, молодыми людьми, увлекался стихами, книгами, фильмами, спектаклями, постигал незатейливые истины академических дисциплин, мнил себя свободным, зависимым только от себя.
Любил я, все же, и взгрустнуть. Любил декламировать щемящее стихотворение Блока: «…А счастья и не нужно было, что сей мальчишеской мечты и на полжизни не хватило…» Тогда я полжизни еще не прожил, а сейчас должен сознаться, что стихи эти по-прежнему люблю, но счастья по-прежнему ищу и желаю. Правда, может быть, теперь, в старости, ищу его в прошлом.
Значит, я был счастлив, находил радость и в работе своей, и в банальных развлечениях: флирте, танцах, теннисе, выпивках с друзьями. И не связывал эту свою счастливую, хоть и подслеповатую жизнь с жизнью общества, с событиями, разворачивающимися вокруг. Жизнь, от которой так страдал отец.
Я не испытывал леденящего всю интеллигенцию чувства страха. Зная, что сажают и расстреливают ни за что, я все же был уверен в полной своей «ни в чем не повинности» и не мог допустить мысли, что завтра за мной могут прийти. Понимая пустоту своей жизни, покорно текущей по не мною выкопанным руслам, я, несмотря на занятость, нередко предавался размышлениям о Боге, о религии, о душе. Прочел в каком-то дореволюционном учебнике о философии Гегеля, пытался читать философские сочинения Толстого, взялся было за Владимира Соловьева, но дальше слабых стихов и острого пародийного стихотворения о символистах не продвинулся. Поразился глубине услышанной от кого-то мысли Достоевского, что Бог есть любовь. Но, не имея собрания его сочинений, не отыскал, где и по какому поводу это сказано.
Почему я не обратился с этими вопросами к отцу? Может быть, стеснялся своей малограмотности. Но, вернее, боялся, что, затеяв эти разговоры и получив его ясные ответы, я окончательно подпаду под его влияние, а это значит – разочароваться в жизни, в своей работе, в окружающей жизни. Что же, тогда в монахи?
С отцом я даже о политике не говорил. Видел, что он читает газеты, что-то подчеркивает, вырезает. Как-то попросил, нет ли такого-то доклада. Он дал. Сказал горько: «Изучай, изучай. Тебе жить…» Понимал, значит. А вокруг все усерднее стали сажать. Особенно страшные аресты разразились под новый 1935 год, после убийства Кирова. Всех наших ленинградских знакомых, не имевших ни малейшего отношения к зиновьевско-троцкистским злодеяниям, как ветром сдуло. И моих родственников прихватили кое-кого. Как ни старался я думать, что меня лично это не касается, не получалось: надо было ждать своей очереди.
Особенно поразил меня указ о том, что полная ответственность, а значит и возможность нести кару – аресты, тюрьмы, уничтожение – ложится на граждан, достигших двенадцатилетнего возраста…
Чтобы преодолеть отвращение и страх, надо было глубже уйти в работу, в кинематограф, во ВГИК. И я лихорадочно работал. Преддипломный звуковой полнометражный сценарий – нечто условное романтико-антифашистско-приключенческое – закончил быстро и даже успел пристроить его в «Межрабпомфильм». Там его, правда, так и не поставили, но шум моего успеха по ВГИКу прошелестел.
Собирать материал для дипломной работы я уехал, по дружескому приглашению Зильберберга, в Баку. Там, живя в его очаровательной семье, я вошел в жизнь маленькой неудачливой киностудии, познакомился с работающими там москвичами: режиссером Виктором Туриным, сценаристом Всеволодом Павловским и местными кинематографистами и писателями. С одним из них, Джаханбахшем Джавад-Заде, я взялся писать сценарий – нечто о гражданской войне в районе Гянджи. Съездил в этот район, побывал в деревнях, где не знают русского языка. Написал первый вариант сценария и вернулся в Москву если не со щитом, то с небольшими деньгами и перспективами.
Москва встретила привычными заботами и забавами. По-прежнему собирались у Мельманов на Сивцевом вражке, у Ласкина во Вспольном переулке. Танцевали, иногда умеренно выпивали. Влюбленностей не было, стихов не писали, в театры ходил редко, чаще в Большой зал консерватории. Все большее место во мне занимало кино. Немыми фильмами я был набит до отказа. Преподавание истории кино, как уже было сказано, сводилось у нас к просмотрам фильмов. Частые «окна» в расписании, пропуски преподавателей заменялись просмотрами. Вместо вечеров и праздничных концертов устраивались просмотры. Постепенно на вгиковский экран стали проникать и звуковые заграничные фильмы.
Масштабы современного кино за рубежом перед нами распахнул Первый Московский международный фестиваль, проходивший в самом тогда большом кинотеатре «Ударник».
Занятия в ГИКе фактически прекратились. Студенты штурмовали фестиваль. Наш директор Николай Алексеевич Лебедев выхлопотал для студентов какое-то количество пропусков. Председатель жюри Эйзенштейн проводил обычно – «эти со мной!» – своих учеников, и мне удавалось протыриться вместе с ними. Было налажено производство фальшивых билетов, их рисовали акварельными красками. Но самым эффективным способом проникновения была волна. Собравшись толпой у входа, мы начинали раскачиваться и, сметая контролеров, вваливались в фойе.
Словом, правдами и неправдами мы просмотрели и «Вива, Вилья» Джека Конвея, и «В старом Чикаго» Генри Кинга, и «Последний миллиардер» Рене Клера, и мультипликации Диснея, и еще много поистине прекрасного. Меня радостно поразило, что и наши фильмы, особенно «Чапаев» и «Юность Максима», были не хуже иноземных шедевров. «Чапаева» перед своими учениками восторженно разбирал Эйзенштейн, и я был поражен, как то, что мной ощущалось, приобретало в его устах ясные логические формы. Это был первый для меня и лучший урок кинокритики.
В открывшийся на Васильевской улице клуб кинематографистов – Дом кино – нас, студентов, не очень охотно, но пускали. Там мы соучаствовали во всех событиях кинематографической жизни, смотрели фильмы до выхода их на экран, слушали дискуссии, совещания и доклады, ликовали по поводу награждений, которые сыпались на кинематографистов в связи с 15-летием ленинского декрета о национализации кинопромышленности, который стали считать рождением советского кино. Запомнился один такой «торжественный вечер». После юбилейного заседания в Большом театре (на которое студентов, конечно же, не пустили), где были оглашены награды тридцати кинематографистам, в Доме кино торжество было продлено. Уже было известно, что ордена получили все наши классики: Пудовкин, Довженко, братья Васильевы, Козинцев и Трауберг, Эрмлер, Чиаурели, Вертов, словом, все, кроме Эйзенштейна и Кулешова.
Наш кумир переживал тяжелые времена. Долгая поездка за границу не принесла успеха: единственный снятый там фильм о Мексике не был закончен, и материал остался в Америке. Замыслы комедии «М.М.М.» и эпопеи «Москва» осуществить не удалось. Доклад на Первом Всесоюзном совещании понят не был, наоборот, был обвинен в ненужном теоретизировании. Даже преподавание во ВГИКе ставилось в упрек. Друзья и ученики – Пудовкин, Васильев, Юткевич (не говоря уж о недругах) – упрекали мастера в отрыве от жизни, требовали сделать фильм! Ведь нового фильма Эйзенштейна не было шесть лет! Ходили глухие слухи, что правительство подозревает Эйзенштейна в попытках остаться в Америке, что Шумяцкий ревнует к его авторитету и пишет на него доносы. И вот доказательство начальственного недовольства – один он не удостоен…
Зал Дома кино переполнен. На сцене – красный стол для президиума. Полно и в фойе, и на лестнице, ведущей к залу, на второй этаж. Я как раз стоял в конце лестницы, у дверей в зал. И вдруг снизу, от дверей пошла волна рукоплесканий. По лестнице, смущенно улыбаясь и слегка задыхаясь, поднимался Эйзенштейн. Ему, расступаясь и аплодируя, давали дорогу. Зал, когда он вошел, встал. И, стоя, аплодисментами и криками: «Эйзенштейн! Эйзенштейн!» проводил его в президиум, на сцену. Так кинематографический «народ» единственный на моей памяти раз выявил свое несогласие с правительственным решением.
Эйзенштейну это отозвалось довольно скоро.
Я не буду описывать трагедию с «Бежиным лугом» – она достаточно подробно разобрана во втором томе моей монографии «Эйзенштейн». Пока я ездил по Азербайджану, Эйзенштейн начал съемки. В них участвовали мои друзья-эйзенщенки Олег Павленко, Виктор Иванов, Николай Маслов, Федор Филиппов, Вартан Кишмишев, оператор Николай Большаков. В «Комсомольской правде» я читал восторженные отклики Михаила Розенфельда о съемках под Харьковом, на Кубани, в Крыму. Были заметки и в «Кино», и в других газетах. Казалось, что все идет хорошо. Да и занимали меня больше мои азербайджанские начинания.
Вернувшись в Москву, я узнал, что у Сергея Михайловича черная оспа, что к нему в инфекционное отделение никого не пускают, что нынешние «студенты-академики» Андриевский, Кабалов и другие пишут ему письма. Олег Павленко показал мне «заразную» записочку от Мэтра с шутливым отчетом о попытках выздоровления. Но на самом деле, говорил Олег, дела плохи: все лицо Сергея Михайловича в бобонах и струпьях, температура не спадает, а с фильмом еще хуже. Весь отснятый материал непрерывно смотрят Шумяцкий и его приспешники, показывают и посторонним. Олег и другие ребята пробирались на эти просмотры и вынесли общий вердикт: «Гениально!» Но начальство считало иначе: грозили крупные переделки и сценария, и материала. Захаву будут менять на Хмелева, многие эпизоды придется переснимать…
Эйзенщенков я видел редко: они работали на студиях. Со взрослыми «академиками» у меня близких связей пока не было. И чувство тревоги за Мастера было не сильным. Сильнее были другие тревоги.
Дипломный сценарий «Вражда» у меня не ладился. От романа азербайджанского литератора Джаханбахша, который должен был лечь в его основу, ничего не оставалось. Мне казалось даже, что никакого романа у моего хитроумного соавтора не было; были только замыслы, в лучшем случае наброски по-тюркски. Да и сдавать диплом в соавторстве было нельзя. Я советовался с Туркиным. Хотел написать для диплома нечто другое. Но замысел лирической комедии о строительстве гидростанции на Куре Туркину не понравился. На «Вражду» был производственный договор, а комедия намечалась лишь вчерне. Решили, что я буду от джаханбахшевских замыслов как можно дальше отступать, а в дипломе его даже упоминать не будем: ведь ни одной строки, ни одного кадра мы вместе с Джаханбахшем не сочинили.
Бакинские деньги я профур ил там же, в Баку. Надо было зарабатывать. Я халтурил на радио, писал маленькие очерки и заметки в «Комсомолку» и «Рабочую газету». Платили плохо. Семья нуждалась. Папа болел…
Дотянув кое-как до весны, я сценарий с грехом пополам окончил. Защита состоялась в июне. Как ни странно, сценарий был оценен высоко, его производственные перспективы вызывали всеобщее уважение. Туркин с гордостью докладывал на каком-то совещании, что его ученики прорвались в производство: Помещиков в Киеве продает «Богатую невесту», Новогрудский и Юренев пишут по договорам в Баку, Шайбон в Ереване, Ласкин работает ассистентом режиссера у В. П. Строевой на «Поколении победителей» и так далее, и тому подобное.
Получив «отлично», я повез сценарий в Баку. Зильберберги встретили меня, как родного, бакинские друзья снова окружили меня, но на студии отношение изменилось. Сценарий не понравился азербайджанцам. Джаханбахш в обсуждениях участия не принимал, но очередную выплату по договору получил. Мне нашептывали, что он за моей спиной ругает сценарий, обвиняет меня в незнании азербайджанского быта, даже великодержавном шовинизме. Ошибок в бытовых сценах я наделал, вероятно, немало, сценарий был, конечно, плоховат, от событий романа Джаханбахша в нем ничего не осталось, но шовинизма в нем не было, наоборот: азербайджанскую деревню, тюркские нравы я старался поэтизировать.
Директор Бакинской киностудии Дубинский сценарий не поддержал, хотя Зильберберг его хвалил со всей дружеской настойчивостью. Как-то в доме у родственников Зиля Горникова Дубинский отозвал меня в сторону и объяснил, что ситуация на студии очень сложная, что обвинения в шовинизме, пусть даже безосновательные, опасны, что и он, еврей, а не азербайджанец, может быть обвинен в чем угодно.
Но какие-то деньги мне все же заплатили, потребовав каких-то переделок. Я уехал в подавленном настроении.
Но в Москве меня ожидала радость. Из ссылки вернулся лучший друг моего детства Ипполит… Однако с первых же слов радость встречи померкла: вернувшись домой, Ипполит узнал, что никаких шансов устроиться в театр, даже во вспомогательный состав, у него нет. Клеймо отсидевшего за какие-то подозрительные связи не смоешь. Используя опыт, приобретенный в лагерях, Ипполит устроился прорабом на строительство дороги в Алабино, под Москвой.
Мы поехали к нему в какую-то деревенскую избу, купили водки, до полусмерти напились. Что будем делать, милый Иппа? Нельзя унывать, нужно жить, выживать, бороться. Планы у Ипполита были определенные: закончить участок дороги, получить расчет, махнуть в Ленинград, там есть какие-то перспективы устроиться в театре. У меня определенных намерений не было. Но и пропадать не хотелось. Надо работать, писать, жить…
С тяжелой с перепоя головой вернулся я из Алабина и узнал, что арестовали Борю Ласкина. Боже мой, Бобку-то за что? Жизнерадостного, удачливого, совершенно лояльного, абсолютно далекого от политики Бобку? Арестовали также и Майского, старше нас всех, он был со всеми в добрых отношениях, но не в дружбе. Того, что он троцкист, исключенный еще в 1929 году из партии, мы не знали. Никаких связей с Майским, кроме студенческих разговоров о зачетах, просмотрах, столовке и спорте, ни у меня, ни у Ласкина не было. Связать эти два ареста я не мог.
Атмосфера в Москве становилась все мрачнее, все тревожнее. В августе происходил суд над троцкистско-зиновьевской оппозицией. Зиновьев, Каменев, Евдокимов и другие подсудимые били себя в грудь, признавали все, в чем их обвиняли, пели дифирамбы Сталину. Меня, признаться, все это мало трогало, вызывало даже брезгливость. Я слабо разбирался во внутрипартийной борьбе, газеты преподносили ее односторонне, всячески понося и очерняя оппозиционеров. Поразила меня статейка Пятакова в «Правде». Он страстно и убедительно поносил Зиновьева, Каменева и других. Требовал расправы. А через несколько дней в той же «Правде» я прочел о его аресте. Значит, и он – враг? Фамилии подсудимых, кроме Зиновьева, Каменева, Пятакова, Радека, были мне незнакомы. Почти все они были еврейскими. Что это – возрождение антисемитизма?
Это было противно, однако непосредственно меня не касалось.
Близко к сердцу, как это ни странно, принимал процесс мой папа. Ему тоже были малоизвестны и безразличны партийные распри. Его возмущало, даже ранило ведение процесса. Со страстностью ученого-юриста он объяснил мне неправомерность теории классового суда. Значит, убийца-рабочий менее виновен, чем убийца-служащий, интеллигент, не говоря уже о торговце или священнике? Абсурд, приводящий к полному произволу и беззаконию! И почему эти несчастные даже не пытаются защищаться? И почему обвинитель ничего, по существу, не доказывает? Попирается самое главное, самое высокое и священное в юриспруденции – презумпция невиновности!
К стыду своему, я не знал, что это такое.
И отец, волнуясь, бледнея, хватаясь за сердце, растолковывал мне, что презумпция невиновности есть не только основа справедливого суда, но и одно из наивысших достижений человеческого разума и совести. Гуманизм просвещенного и мыслящего человечества обязывает суд считать каждого подсудимого, подозреваемого, обвиняемого невиновным, покуда не будет доказано противное. И даже признание обвиняемым своей вины не меняет дела: виновность нужно доказать фактами, свидетельскими показаниями, вещественными доказательствами доказать… А тут никаких доказательств, никаких фактов, одна ругань, голословная клевета, а они и не пытаются сопротивляться, защищаться, – кланяются, лебезят…