Нужно было что-то немедленно ответить Зайцеву, поблагодарить, но Станишевский испугался, что Васильева сейчас скажет, чтобы он не задерживался и уезжал вместе с Зайцевым, и тогда все его слова, его благодарность будут выглядеть смешно и нелепо.
– Спасибо, Валерик, – вдруг сказала сама Васильева. – Ты самый лучший комендант города, которого я когда-либо встречала за всю войну.
– Я – заместитель, – сухо поправил ее Зайцев.
– Ладно, не фасонь, – улыбнулась Васильева и подошла к нему. – Давай я тебя поцелую, хитрюга ты моя московская.
Будто не было полного кузова постороннего народу, будто не сидели в нем пятеро непосредственных подчиненных Зайцева, будто его по десять раз в день целовали красивые женщины-майоры и дело это стало для него привычным и даже чуточку обременительным, Зайцев скучно отвел глаза в сторону, наклонился, подставил щеку. Васильева засмеялась, взяла его двумя руками за уши, повернула к себе лицом и поцеловала в нос.
– Ну, я поехал? – спросил Валерка так, словно ничегошеньки не произошло.
– Проверь по дороге, начала ли работать пекарня, – слетка подрагивающим голосом попросил его Станишевский.
– Обижаешь, начальник.
Зайцев укоризненно посмотрел на него и уже собрался было сесть в кабину, как Станишевский вдруг увидел автомат в собственных руках и удивленно крикнул ему:
– Эй, Валерка! Автомат-то мне зачем?
– Щонженего пан буг щендзи [10 - * Береженого Бог бережет (польск.).], – сообщил ему Зайцев и захлопнул за собой дверцу кабины «ЗИСа».
Грузовик взревел двигателем, заскрежетал разболтанной коробкой передач и выехал со двора медсанбата, подняв облако пыли.
А вместо него в этом же пыльном облаке во двор медсанбата вкатился Вовка Кошечкин с полной бочкой воды. Он сегодня столько раз съездил на речку за водой, что при возвращении погонять лошадь уже не имело никакого смысла. Она сама неторопко плелась к своему стойлу, где ее соседями были еще два представителя тягловой силы – «додж»-три четверти и санитарный «газик» с фургоном. На обратном пути Вовке только оставалось держать вожжи.
За бочкой, свесив ноги с телеги, спиной к движению сидела Лиза и поглаживала по морде привязанную к телеге корову.
Увидев эту идиллическую картину – ночь, лошадь, Вовка, бочка с водой, Лиза, корова, – Васильева охнула и на какое-то время онемела. Когда к ней вернулась способность говорить, она негромко окликнула Вовку:
– Эй, Кошечкин... Где это вы с барышней корову слямзили?
– Почему «слямзили»? – обиделся Кошечкин. – Ничего мы не слямзили. Корова приблудная. Их побросали, а кушать им нечего. А у нас от раненых остается – можно стадо прокормить...
– У, да ты у нас хозяйчик!
– Никакой я не хозяйчик, – еще сильнее обиделся Кошечкин. – Можно подумать, что людям свежее молоко не нужно.
Глубокой ночью к импровизированному посту дежурной медсестры вышел на костылях в одних кальсонах и с одеялом на плечах раненый русский солдат и сказал:
– Машенька, там у нас один фриц, который в углу лежит, все стонет и стонет. И чегой-то лопочет. Людям спать не дает. Ты пойди глянь на него. Человек все-таки...
Сестричка сбегала на второй этаж, растолкала дежурного врача – все того же Игоря Цветкова – и привела его, заспанного и измученного, на первый этаж, в самую большую палату, куда еще утром удалось втиснуть двадцать два «койко-места» – старые железные солдатские кровати, вымытые карболкой и мерзко пахнущим трофейным мылом, и узкие деревянные топчаны, которые предварительно ошпаривали крутым кипятком.
В углу, у самого окна, на скомканном матраце, в сбитых простынях метался раненый немец. Он что-то говорил Игорю и дежурной сестре, протягивал к ним исхудалые длинные руки с широкими потрескавшимися ладонями, всхлипывал, в изнеможении откидывался на подушку, снова приподымался и о чем-то просил...
Игорь Цветков напряженно вслушивался в бормотание немца, пытался выудить из этого нескончаемого жалобного словесного потока хотя бы несколько знакомых слов, чтобы понять, на что немец жалуется. Солдат на костылях приволок кружку с водой, протягивал ее немцу. Но тот отводил руку солдата и с тоской смотрел Игорю прямо в глаза, о чем-то его умолял.
– Позови старика Дмоховского, – приказал Цветков дежурной сестричке. – Немец что-то сказать хочет. А что – пес его разберет.
Сестричка перебежала улицу, прошмыгнула в усадьбу фон Бризенов и, миновав длинный коридор, постучала в последнюю дверь.
– Открыто, – послышался голос Дмоховского.
Сестричка отворила дверь и увидела старого Дмоховского в очках. Он разбирал какие-то письма и бумаги с пожелтевшими от времени краями, фотографии.
– Збигнев Казимирович, айда со мной! – быстро сказала Машенька. – Там одному немцу совсем плохо...
Не прошло и трех минут, как старик Дмоховский стоял в окружении Игоря Цветкова, дежурной сестрички и русского солдата в кальсонах и на костылях.
Теперь немец умоляющими глазами смотрел только на Дмоховского, ждал от него избавления от всех своих бед, изредка переводя тревожный взгляд на Цветкова и Машеньку – правильно ли они поняли то, что переводил им Дмоховский.
– Он говорит, что у него ужасно болит левая ступня. Он говорит, что у него пальцы на левой ноге огнем горят и боль такая, что он больше терпеть не может... Он просит отрезать ему пальцы на левой ноге.
Цветков и Машенька переглянулись, и Игорь тихо сказал Дмоховскому:
– Нет у него никаких пальцев. У него вся левая нога по колено ампутирована. Этого не переводить!
Солдат с кружкой в руке сочувственно охнул.
– Скажите ему, что мы сейчас попробуем снять боль.
Дмоховский перевел последнюю фразу Цветкова нему. Тот на секунду затих, откинулся на подушку. По землистому лицу, растекаясь в трехдневной шетине, из уголков его глаз поползли слезы.
– Может быть, Екатерину Сергеевну вызвать? – шепнула сестричка.
– Не нужно. Пусть отдыхает. Давай, Машенька, пантопон, морфий, что там у тебя есть... Сделай укол и посиди с ним минут пятнадцать. Он заснет. Спасибо вам, товарищ Дмоховский...
Дмоховскому показалось, что он ослышался. Но если этот военный врач с заспанной физиономией, на которой до сих пор отпечатан след подушечной складки и пуговицы от наволочки, действительно обратился к нему со словом «товарищ», то ситуация складывается презабавнейшая. Неужели круг замкнулся? Впервые его назвали товарищем сорок три года тому назад, когда он – студент математического факультета Санкт Петербургского университета – был принят в тайное студенческое общество с не очень четким, но пылким революционным направлением. Потом, уже в тысяча девятьсот девятом и десятом годах, под Парижем, в Мурмелоне, в авиационной школе Анри Фармана их всех так называл инструктор авиаторского дела месье Риго – маленький, толстенький, смуглый француз с огромными усами и необузданным темпераментом. Поляки, русские, французы, японцы, бельгийцы, немцы, англичане, испанцы – буквально все ученики школы Фармана были для месье Риго «товарищи». Спустя еще десять лет это слово стало для Дмоховского синонимом слов «противник», «неприятель», «враг», При слове «товарищ» Дмоховский стрелял. С тех пор как только к нему не обращались – и «мистер», и «месье», и «пан», и «синьор», и даже «сахиб», но «товарищем» его больше не называл никто. Вот, кажется, сейчас, впервые за столько лет...
– Как вы сказали? – спросил старый Дмоховский.
– Я сказал «спасибо». Простите, что потревожили ночью.
– Пожалуйста, пожалуйста... – растерянно пробормотал Дмоховский. – Я не спал.
По роскошной старинной мебели конца восемнадцатого века была разбросана военная форма двух армий середины двадцатого – польской и русской. Заношенный польский мундир с капитанскими погонами тускло посверкивал советскими и польскими орденами. На русской гимнастерке с узкими погонами медицинской службы вместе с двумя советскими орденами была прикреплена польская медаль.
Большой туалетный стол с трехстворчатым зеркалом – прекрасной работы старого мастера – был завален разным чужим дамским брошенным барахлишком – помадами, пудреницами, кремами. И среди всего этого чужого и покинутого валялся офицерский ремень Васильевой с небольшим пистолетом в трофейной кобуре.
Огромный шкаф красного дерева занимал всю стену. Дверцы его были настежь распахнуты, шкаф был пуст, и только в одном отделении висели рядышком две шинели – польская и советская. На одной из замысловатых бронзовых ручек шкафа висел автомат ППШ.
Широченная кровать с затейливыми расписными спинками была застлана медсанбатовскими простынями с теми же черными печатями ОВС, которыми штемпелевались все рубашки, кальсоны, постельное белье дивизии. По обе стороны кровати стояли красивые прикроватные тумбы. На одной из них лежал пистолет ТТ в расстегнутой кобуре и стояла бутылка коньяка. В пепельнице дымилась недокуренная папироса. На другой тумбочке возвышалась роскошная керосиновая лампа с темно-малиновым стеклянным абажуром и торчком стоял обычный деревянный врачебный стетоскоп.
Лампа причудливо и странно высвечивала мертвую тяжелую люстру на потолке, темные картины в резных золоченых рамах на стенах, затянутых шелковым штофом, и свет лампы трижды повторялся в туалетных зеркалах.
Еле прикрытый одеялом, в кровати лежал Анджей Станишевский с закрытыми глазами. Это его папироса дымилась в пепельнице. Рядом, завернувшись в одеяло, на подушках сидела и курила Катя Васильева. Она затягивалась папиросой и говорила, отрешенно глядя прямо перед собой:
–... Он тяжело умирал... Очень тяжело. У него начался перитонит, и мы ничего не могли сделать. Мы не могли его даже отправить в нормальный тыловой госпиталь. Он был уже не транспортабелен... А я, стерва, сидела рядом с ним ночами, глядела на него и все время ловила себя на отвратительной мысли, что хочу спасти его только для себя! Я, мерзкая баба, не думала ни о его жене, ни о его детях... Я знала – они в эвакуации, где-то в Узбекистане, под Ташкентом. Но я жила с ним с начала сорок второго по июль сорок третьего! Я прошла с ним такое, что никакой жене и в кошмарном сне не приснится!.. У нее хоть письма от него оставались, фотографии... А у меня что?