Он взял ее за плечи. Она шутливо замахнулась, края блузки опять разошлись.
– Какой ты пылкий, Авель!
Он смотрел, но видел ее не сразу всю, а по отдельности: вспотевшую шею, полную грудь, живое лицо с улыбающимися глазами, рыжие, легко рассыпающиеся волосы, и видел, что она чувствует, какой он твердый. Она только еще слегка попробовала силу своей женской власти, а уж он был готов!
– Какой ты пылкий, Авель, – повторила она, касаясь его лица губами.
Он тогда еще не знал, но она действительно хорошо целовалась, и не только целовалась – без всякого любовного чувства, без похоти, чисто технически. Ее это забавляло, придавало уверенности в себе. И с мальчиками было безопасно, так как она полностью контролировала ситуацию.
Разумеется, он кончил в штаны; лицо его горело, руки тряслись. Было стыдно, но одновременно он чувствовал и пьянящее болезненное облегчение.
– Какой ты пылкий, Авель, – смеялась она, – легче тебе стало? Хочешь еще?
Авель не знал, что отвечать. Уши его пламенели. Он кивнул. Да, ему стало легче. Да, он хотел еще.
– А будешь со мной геометрией заниматься? А то нам столько задают, я часами сижу. И алгеброй заодно. Мопс сказал, что часы сократили и раз в классе не успеваем, основные оценки будут по домашним работам. Тебе раз плюнуть, а для меня облегчение.
Авель щелкал синусы-котангенсы как бог, а Ривка на будущий год могла выйти из гимназии с серебряной медалью. Для этого нужно было подтянуть геометрию, которая никак не подтягивалась. В гимназии рассказывали про Адама Смита, который в своей книге «Исследование о природе и причинах богатства» писал: «Дай то, что нужно мне, и я дам то, что нужно тебе». Мудрецы всегда говорят одно, имея в виду другое. А иногда другое имеют в виду те, кто слушает мудрецов. Во всяком случае, они заключили договор ко взаимной выгоде и даже удивительно, насколько эти отношения были свободны от сантиментов.
Это стало частичным решением проблемы, но не любовью.
А хотелось любви.
* * *
В последние дни августа бабушка, дедушка, все Голубовские, включая безумную Софу, заявились к Мирону на Школьную. С собой притащили два воза барахла, все, что удалось спешно погрузить на телеги. Дедушкину бричку и семейный экипаж военные реквизировали для армейских нужд вместе с лошадьми и коровами, но двух упряжных все же оставили – это позволило вывезти хоть что-то. Пока женщины пытались наскоро обустроиться, мужчины отправились искать места для лошадей. Повсюду стояли воинские части, с Запада бесконечным потоком везли увечных, просились на постой беженцы… С местом в Минске было плохо.
Вечером собралась родня. «Мы бы, может, цеплялись до последнего за эту мельницу и за хозяйство, – объясняла им бабушка Броня, – но исправник наш, да простит его Всевышний за жадность, не хотел возвращать тридцать рублей долгу и донес, что мы симпатизируем германцам, а значит подлежим высылке из зоны военных действий как ненадежный элемент. И вот мы здесь, целые и здоровые, хвала Творцу нашему, а имущество все пропало, туда ему и дорога…»
Это же она говорила потом всем, кто был готов слушать, но людям хотелось самим рассказать о своих несчастьях. Чем дольше шла война, тем слушателей становилось меньше, а рассказчиков больше.
* * *
Дядя Мирон был безжалостный, никакими мольбами унять его было невозможно. К арифметике и географии у него не было претензий, но все остальные науки, на которые еврейские дети вынуждены тратить время с сентября по июнь, имели в его глазах только ту ценность, что позволяли поступить в университет и выбиться за черту оседлости. Вручая по полтиннику в качестве поощрительного приза, а надо отдать ему должное, на выплаты он никогда не скупился, Мирон развлекал близнецов мемуаром из собственной ученической жизни. Трудно было поверить, но по его словам мальчиков отдавали в хедер[5 - Чаще используется слово «хэдер», хотя «хейдер», восходящее к ивритскому «комната», более точно. Т. е. – базовая начальная школа.] с трехлетнего возраста и на протяжении последующих десяти лет не было у них ни дня, свободного от учебы.
«Выходили из дома затемно, – с удовольствием вспоминал дядя, – возвращались впотьмах, освещая дорогу бумажным фонариком. Все дни заканчивались одинаково: дети становились в ряд и ждали; ребе подходил к каждому и зажигал его фонарик. Так и шли домой, с поротой задницей и головой, распухшей от затрещин, на которые меламед никогда не скупился. А дома нам еще родители пеняли за нерадивость: “Ребе тебя побил? Так я еще добавлю!” А все потому, что к бар-мицве бохер[6 - Бохер от зреть, созревать (ивр.) – юноша, созревший для обряда бар-мицвы.] обязан разбираться в Талмуде и знать, что делать еврею в тех или иных обстоятельствах».
Теперь же Мирон натурально спятил с ума. Он не только обсуждал бар-мицву племянников в синагоге, но и в дом приглашал цадиков, чтобы поговорить, как и в каком порядке проводить обряд. Цадиков еще и кормили при этом. Подслушивая из соседней комнаты, можно было решить, что там не Мирон, а главнокомандующий проводит военный совет со своим генеральным штабом.
– О чем говорят-то? – спрашивал шепотом Яшка, тоже стараясь заглянуть в щелку.
– Фрейг ништ, и не спрашивай, – отвечал Авель, предвкушая близкую взрослость. – Все одно и то же. На золотом крыльце сидели Берл, Шмерл, Мойше, Эли, Бенцион…
Вот, собственно, ничего, кроме глупой считалки, от всех талмудических занятий и не осталось в памяти, как не было.
А что, собственно, было?
Да чепуха, ничего. Подростковое созревание, гормоны, фантазии, влажные пятна на простыне… Его постоянная влюбленность в кого-нибудь не зависела от времени года, цветения, листопада, медленных спиральных пролетов аиста, снижающегося над гнездом, отражения луны в мокрых от дождя крышах, запаха только что вымытых каменных полов, или запаха духов, или особенностей телосложения, походки, возраста, речи. Едва познакомившись с девочкой, он уже переполнялся ощущением счастья. Все приобретало особенный благодарный интерес. И каким-то удивительным образом гормоны были отдельно, а счастливое чувство влюбленности отдельно.
Странно, что все это протекало на фоне его отношений с Ривкой.
И кстати, среди ее одноклассниц была одна – тоненькая, с породистой головой на длинной белой шее, с нежным польским лицом, всегда старавшаяся добавить к форме что-то свое: полосочку особых кружев вместо воротничка, какой-нибудь бантик в прическу, розовую ленту. Розовое ей шло. Она была дочкой военного инженера, чуть ли не генерала, эвакуированного с семьей из Варшавы. По имени Эльжбета, и это волшебное имя добавляло ей прелести. Казалось, что одного этого имени достаточно, чтобы влюбиться.
Они редко встречались – неудивительно, так как он учился во вторую смену в том же здании, где девочки учились в первую, – но ни разу никакая искра не пробегала между ними, пока она не зашла к ним на Школьную, чтобы одолжить у подруги то ли учебник, то ли какой-то роман. Ривки не оказалось дома, и он тогда сказал: «Может быть, вы подождете, кузина вернется с минуты на минуту?» Эльжбета была старше – не девочка, почти барышня, с золотыми локонами, с широкой розовой лентой в волосах. Она села в кресло у занавешенного тюлем окна, через которое в комнату било солнце, и сидела, держа вертикально спинку, сложив на обтянутых юбкой коленях изящные кисти рук с кружевным платочком в точеных пальцах. У нее были фиалкового цвета глаза, каких он не видел никогда больше, и молочно-розовая, как яблочная пастила, кожа. Он заметил под глазом маленькую пунцовую родинку и вторую, побольше, на мочке уха. Как писали в романах, яд любви и похоти проник в его душу. Впрочем, это было вранье в Яшкином стиле, никакой похоти никуда не проникло. Но эта пунцовая соринка под фиалковым глазом решила его участь.
Невозможно было держать при себе, но стоило поделиться с братом, и о его чувстве узнали все вокруг. Брат даже Ривке разболтал, подлец! После чего она стала ему отказывать. Ну то есть все равно помогала, потому что экзамен по геометрии никто не отменял, но только после его унизительных просьб и торговли. Да, кстати, как получилось, что они с Эльжбетой встретились на квартире, и солнце заливало комнату сквозь тюль на окнах? Ведь они учились в разные смены: она с восьми до двух, он с трех до девяти. Авель так и не смог потом вспомнить.
* * *
В воскресенье с черного хода позвонили – они только встали и пили на кухне чай с остатками вчерашнего кугеля. Оказалось, приехал из Могилева стеснительный белорус с письмом от дедушкиного компаньона. Белорус объяснил, что письма из-за военного времени ходят неладно, и что раньше уже писали в Сморгонь, но не дождавшись ответа, засомневались и решили связаться с достопочтенным Иваном Иванычем через его шурина, на авось. Тем более что адрес шурина, о котором даже пишут в газетах, был в Могилеве известен, а другие нет.
– А нам-то и разницы нет, куда с оказией заехать, – сказал белорус, забирая рубль и кланяясь. – Нам и семь лишних верст не крюк.
Дедушка распечатал конверт, достал очки и наскоро пробежал письмо глазами. Лицо его, все последние дни скомканное тревогой, разгладилось.
– Воздай вам Отец Небесный сторицею! – сказал он с чувством, обращаясь то ли к белорусу, то ли к далекому компаньону. – С праздником нас, дорогая жена, с праздником, детки! Воистину, Господь желает нам кисельных берегов с медовыми реками.
Он снял очки и промокнул глаза краешком салфетки.
– Что еще за поздравления? – удивилась бабушка. – С какой такой радости? Что это на тебя нашло, кормилец наш хваленый? Или царь распорядился тебе дом вернуть со всем нашим хозяйством?
– Солнце встало на Западе, золотце мое! Прочитай сама, там клад, вот увидишь!
– То ли ты сдурел, то ли спятил, то ли рехнулся, то ли с ума сошел? – говорила бабушка, забирая письмо. – Болтаешь, как помешанный, прости господи!
Но прочитала, и у нее тоже слезы на глаза навернулись.
– Погодите, мама, – говорит тут Дора, младшая дочь. – Голда, мальчики, посмотрите на них, родителей наших! Что за тайные радости там случились, в Могилеве этом?
А радости случились такие, что пять лет назад дедушкин компаньон аптекарь Глазман затеял расширяться и занял под честное слово тысячу рублей; их ему не хватало на пристройку к дому двухэтажного крыла. Пристройка была готова в срок и оказалась достаточно просторной, чтобы сделать квартиры для сдачи внаем. Дедушка обо всем этом запамятовал за другими делами. А теперь выяснилось, что в Могилеве у них нехасим бней хорин – собственность в совместном владении. Все это время Глазман подсчитывал долю, которая могла причитаться дедушке, если бы они заключили формальное соглашение перед раввином. Но, как всякому деловому человеку, ему было жалко забирать долю из капитала, пока компаньону деньги не требовались. Однако, узнав в начале лета, что с запада евреев депортируют, он хотел бы с Иваном Иванычем, попавшим в трудные обстоятельства, рассчитаться. Или получить указания на предмет дальнейшего, поскольку из-за переезда в Могилев царской Ставки цены на жилье удвоились.
Пока дедушка объяснял и зачитывал вслух, бабушка совсем расплакалась.
– Чего же ты плачешь, глупая женщина?
– Да как же мне не плакать, когда мне в первый раз за месяц плачется? Сердце переполнено, и глаза через край. Вот тебе Бог, предчувствовала я, что явится кто-нибудь с доброй вестью. Уж и не припомню, когда снился мне подойник, полный до краев. А тут приснилось, что и Гришенька покойный, царствие небесное, и девочки, и Софа, и мальчики – все сидят вокруг стола, ты режешь хлеб большими кусками, а я несу подойник, прикрывая его фартуком от дурного глаза!
Благословен Господь, исцеляющий всякую плоть и творящий чудеса! Старики, взявшись за руки, еще немного поплакали, и бабушка спросила:
– Что же ты, майн алтичкер[7 - Мой старичок (идиш).], делать собираешься?
– Ой, жена, одолжу у Мирона бричку, да и отправлюсь завтра с утра в Могилев. Поехал бы на своих, да сколько на телеге с этой клячей буду добираться?
– Вот же правда, – сказала бабушка, – надо же обрадовать Мирона, что появился, наконец, и у нас свет в окошке. Да попросить его, только не спорь, старик, чтобы послал с тобой отставного жандарма для охраны в дороге, хоть того же Никифора Кузьмича. А то, как теперь водится, встретишь казаков или других военных и опять вернешься без брички и лошадей. Так и дела не сделаешь.
– Мирону, конечно, та еще радость от нашей радости, – ворчал по привычке дедушка, но не было в его ворчании вдохновения или азарта, потому что как на шурина сердиться после такого чуда. Тем более, что случилось оно в Мироновом доме.
* * *