Эти мысли тревожили меня давно, и несколько десятилетий назад я решил поделиться ими на киевской киностудии с народным артистом СССР, лауреатом всех мыслимых и немыслимых премий и советских наград, а по совокупности – автором самых бездарных фильмов на самой бездарной из советских студий Тимофеем Левчуком. Народный артист снисходительно выслушал мои соображения и вдруг обиделся. «Как вы можете так сомневаться в нашем народе?! – запыхтел Левчук. – Наш народ талантлив и способен решать любые задачи…» Я начал вспоминать фильмы Левчука и вдруг понял, что все они сделаны именно таким выдвиженцем (ничего себе словечко, «выдвиженец» – тоже из лексикона партийных чиновников), которому партия вручила кинокамеру. Так Максим из классического советского фильма, герой, не обученный еще счету до десяти, отважно принял на себя управление банком (иногда кажется, что он и сейчас там). Система рождала и берегла таких обдуманно и цинично, потому что с ними ей было легче. Изведя интеллигенцию, выслав из страны писателей, художников и философов, чиновничья советская власть действовала вполне осмысленно, и один из ее творцов (в дальнейшем переведенный в разряд жертв), Николай Бухарин, утверждал, что мы будем изготовлять интеллигенцию на конвейере. Что хотели, то и изготовляли… «Ребенок принадлежит обществу, в котором он родился, а не своим родителям», – это его, Бухарина, слова из «Азбуки коммунизма». Позже нам удалось проследить и собрать для публикации в «Огоньке» историю его сына, художника-акварелиста, которому правительственные чиновники запретили носить фамилию Бухарин (в концлагере и после него человек этот жил под фамилией Ларин).
Чиновничьи партийные идеи били фонтаном. Известный в годы самых активных преобразований юрист Гойхберг вполне серьезно предлагал вообще заменить по закону семью коммунистической партией. Писатель Леонид Леонов предлагал праздновать Новый год 21 декабря, в день рождения Сталина. Полагаете, этот тип мышления уже весь в прошлом? Как бы не так! Выступая недавно по радио «Свобода», я изложил свою мысль, что с кем бы в нашей стране ни боролись, а с дураками не связывались никогда. Дурак, особенно пролетарского происхождения, с поколениями неграмотных предков в биографии, был ценим и любим системой особенно, он был верен ей – и она ему тоже. Как же завопила после этих моих слов коммунистическая «Рабочая газета»: «Он называет всех советских людей дураками!» А я ведь не всех назвал, а только тех, кто не боролся с наследственной темнотой, вышел благодаря ей в государственные чиновники, стал решать судьбы страны. И наладил такую жизнь, при которой всех прочих, так сказать, «держали за морду».
Я никогда не мог привыкнуть к тому, что мой отец просыпался ночью, если у подъезда тормозил со скрипом автомобиль, и уже не мог заснуть до утра. Жили мы тесно, и я видел, как он молча глядит в потолок, всю жизнь беззащитный против системы, где чиновники изобрели спецавтомобиль для арестов. Мы редко говорили в семье на все эти темы, просто молчали. Тема молчания пришла ко мне через много лет, когда стало возможно рассуждать вслух и я написал в «Литературной газете» статью с занимательной арифметикой. Просто посчитал, что если погибло сорок (это самая малая цифра) миллионов людей, то каждый из них заслужил хотя бы по минуте молчания. Сорок миллионов минут. Пересчитайте на своем калькуляторе – это больше семидесяти шести лет молчания. В последнем Верховном Совете бывшей страны, слушая очередную речь о том, что коммунистам, мол, не дали завершить начатое, я посоветовал оратору заткнуться хотя бы на три четверти столетия – просто из уважения к тем, кого замучили во имя бредовых идеалов, схоластических выдумок. Я категорически против охоты на ведьм и выцарапывания глаз друг другу. Но я и против того, чтобы все прегрешения валились в одну кучу. Большинство из нас не святы и знают, чем платили за выживание. Но палачом или доносчиком можно было стать исключительно добровольно. И чиновником с пальчиками в крови – тоже. Поэтому откровенность – единственный способ достойно выжить. Книги вроде этой – свидетельские показания на бесконечном суде. Сегодня всем больно.
Как правильно пелось: «Я другой такой страны не знаю!» В правительстве царской России в канун большевистского переворота было около 20 министров. Когда Горбачев пришел к власти, он получил в подчинение 615 чиновников министерского ранга. При Ельцине даже все думские депутаты специальным законом присвоили себе министерские зарплаты и привилегии. А чаво? Покойная компартия, неутомимо рвущаяся сегодня воскреснуть и возвратиться во власть, была самым серьезным чиновничьим орденом в государстве. Ее теоретики выдумали немало всякой ерунды о будущем и про отмирание государства. Но никогда они не заикались про отмирание партии, на эту тему опасно было даже умничать. Все стены моей страны были покрыты цитатами из книг, не подлежащих обсуждению. Другое дело, что читали мы их невнимательно…
Ну ладно, хватит об этом. Можно бы и поблагодарить чиновников, думавших обо мне всегда, от момента моего рождения. Выбор места работы или учебы тоже определялся ими, – по крайней мере, внимательно регулировался. Но отец мой был умнее всех, он всегда учил меня пробиваться к независимости. «Есть две профессии, – говорил он. – Инженер или врач. В остальных занятиях ты зависим от дурака, дающего указания. А врач – он и в тюрьме врач». Помню, как меня, семнадцатилетнего отличника, медалиста, только что пережившего смерть Сталина, поразила обыденность отцовского упоминания о тюрьме, то, что мое будущее отец высчитывал, исходя из опасности ареста ни за что ни про что. Его самого арестовывали, но ненадолго – в конце тридцатых годов он пробыл в кутузке недолго, но навсегда запомнил, что у советской чиновничьей системы нормальных законов нет, ей ничего не стоит посадить тебя просто так.
Отец объяснил мне очень многое. Сын украинского крестьянина из богатых, плодороднейших в Европе краев, он начинал с внушенных ему классовых привилегий. Придя из деревни в Киев, отец мог легко выбирать и менять свои факультеты: социальное происхождение позволяло любые шалости. Свою беззащитность он ощутил позже, в тридцатых, когда одного за другим терял коллег и товарищей, когда из классовых соображений запрещали исследования и закрывали лаборатории. Мама работала вместе с ним, но ее жизнь была сложнее: девушка из старинного дворянского рода, мать смогла поступить учиться только после замужества – политическое происхождение отца компенсировало дефекты ее биографии.
Итак, моими родителями были беспартийные ученые, в дальнейшем довольно известные люди. Никакие ученые степени моих родителей не давали им гарантий стабильной жизни в постоянно напряженной стране. Беспрерывно происходили демонстрации и митинги, призывающие убить, запретить, заключить в тюрьму. Народ доводили до озверения.
Дальше я расскажу о явлении с ученым названием «виктимизация», но даже без этого термина тема врагов доминировала постоянно. Этих врагов выслеживали, арестовывали, уводили, казнили. Поскольку враги знали много секретов, их судили закрытыми судами. Позже, через много лет, в самом конце девяностых, мне довелось поработать в Гуверовском архиве Стэнфордского университета Калифорнии, огромном собрании документов о советской власти. Сколько же там людоедских протоколов, сколько доносов, возведенных на государственный уровень! Я читал и думал: это ведь мы, это про нас, это ведь нас так покалечили и это мы продолжаем уродовать друг друга.
Чиновники жили массой, самым популярным определением было «все, как один». Неспособность каждого отдельного человека влиять на происходящее внушалась постоянно. Перед самой войной один из сотрудников моего отца покончил с собой. Ему приказали переехать на работу в другой город. Он не мог, но понимал, что система не потерпит отказа. Сотрудник – молодой, худенький паренек, который недавно женился, – пришел домой и повесился на поясе от лабораторного халата. Легче было умереть, чем восстать. Сразу после войны, когда мой отец попал в немилость к властям, ему было предложено два места работы на выбор: Омск в Сибири или узбекский Самарканд. Нам едва удалось спастись. Вся вина заключалась в том, что мы жили какое-то время на оккупированной немцами Украине, а они нас не убили.
В канун войны отец, бывший уже известным микробиологом, поехал в командировку на борьбу с одной из периодически возникавших эпидемий, был захвачен быстро наступавшими немцами и попал к ним в тюрьму как «видный деятель большевистской науки». Все идиоты-чиновники, особенно тоталитарные идиоты, – как родные братья: отец немного посидел и у этих. Несколько месяцев, проведенных в гестапо, завершили формирование отцовских взглядов на тоталитарную власть, остаток жизни он пытался отгородиться от любой власти. Он никогда не состоял ни в каких партиях, просто был видным ученым. Отец считал, что каждый человек должен быть профессионалом и полноценную защиту от кого угодно можно обрести только в своем умении.
Позже, став уже достаточно известным писателем, я начал вкапываться в биографии самых видных деятелей советской науки и техники – и ужаснулся. Едва ли не каждого из них чиновничья власть хоть раз, а достала до печенок. Некоторым вовсе не повезло, и один из возможных спасителей человечества от голода, академик Вавилов, крупнейший в мире знаток пшениц, был уморен голодом в тюрьме. Его следователь, по фамилии Хват (он был еще жив в конце восьмидесятых, когда мы опубликовали эту историю в «Огоньке», – землячок, из Харькова), в начале каждого допроса заполнял протокол и, как положено, требовал, чтобы подследственный представился. Следовал стандартный ответ: «Академик Николай Вавилов». И сразу же – стандартная реплика Хвата: «Говно ты, а не академик!»
В конце восьмидесятых годов я выступал по британскому телевидению и, говоря о Сергее Павловиче Королеве, заметил, что даже перед подготовленным им полетом человека в космос Королев еще не был надлежащим образом реабилитирован после отсидки. Немедленно из советского посольства в Лондоне поступил донос. Посол Замятин, один из реликтовых коммунистических чиновников, друг Суслова, сигнализировал, что я порочу великие достижения. Времена вроде бы изменились: в Москве меня сочли возможным ознакомить с доносом, но все-таки попросили объяснить, зачем я все это сказал. А мне всего-то не хотелось, чтобы следующий Королев для следующего Гагарина проектировал ракету мелом на тюремной стене…
Киевский академик Микола Бажан[2 - Бажан Микола Платонович (1904–1983) – один из немногих выживших писателей, которые обрели авторитет в 20–30-х годах и странным образом выжили. Энциклопедист, он многое мне поведал, но главное, он спешил рассказать обо всем, что сделал не так, где был не прав. Поразительный классик; когда мы заговорили как-то о кинорежиссере Александре Довженко, с которым Бажан дружил, он вспомнил не о праздничности общения, а о том, как пришел домой с партсобрания, где Довженко громили и унижали при согласном молчании друзей режиссера, сидящих в зале. «Когда я пришел домой, – рассказал мне Бажан, – мама отказалась подать ужин. «Ты Сашка Довженка предал, – сказала она. – Мне стыдно, что у меня такой сын». До конца жизни Бажан вспоминал обо всем, что хотел бы вытряхнуть из памяти, забыть, но не забывалось…], лауреат Ленинской премии, один из крупнейших в этом столетии украинских переводчиков и поэтов, рассказывал мне, что в конце тридцатых годов он около двух лет подряд спал в брюках. Бажан с детства был близорук и не хотел на ощупь искать очки, стоять перед чекистами в нижнем белье. Он не чувствовал себя ни в чем виноватым, но полагал, что все равно посадят, и ждал рассветного стука в дверь. В конце концов он своего дождался, постучали. Готовый ко всему Бажан споро отпер замки и увидел на пороге маленького испуганного корреспондента, жаждущего интервью. Корреспондент сказал, будто только что его, Бажана, наградили высшим в стране орденом Ленина. Кое-как вытолкав нежданного гостя, Бажан решил скрыться, поскольку провокация была слишком очевидной. Дня два он пожил в кустах на киевском пляже, а на третий – нашел в песке газету, где прочел, что его и вправду наградили…
Прошли годы. В послевоенном Киеве вождь украинских большевиков Никита Хрущев пригласил заместителя председателя Совета министров Украины Миколу Бажана в гости на чай. Пока его Нина Петровна разливала заварку по чашкам, Хрущев меланхолически повествовал: «Мы ведь, Бажан, хотели арестовать вас. Но однажды на заседании политбюро Сталин вдруг сказал: «Говорят, есть такой украинский поэт Микола Бажан. Говорят, он прекрасно перевел поэму грузинского классика Шота Руставели «Витязь в тигровой шкуре». Давайте наградим его за это орденом Ленина. Кто-нибудь против?» Никто не был против. Наградили.
Чиновники придумали советскую жизнь, где законов в цивилизованном понимании этого слова не было. Были классовые законы, классовая справедливость. Читая позже Кафку и Оруэлла, я удивлялся фантазии великих писателей. Но наши жизни были спланированы, выдуманы и выстроены так, что никаким оруэллам подобное и не снилось. Одно из самых великих чиновничьих изобретений заключалось в том, что они вроде бы брали всю ответственность за гнусности на себя. Они говорили: «Сделай это и не отвечай ни за что, страна, партия возлагают на себя весь груз ответственности…» Многие объясняют сегодня свои подоночные жизни тем, что они всему этому верили. Нет уж, извините. Мне больше по душе рассказ народного артиста, некогда популярного баритона из Большого театра Александра Ворошило, который, как бы извиняясь, говорил мне: «Вроде бы и ерунда, и нет на мне большого греха, но как вспомню себя на сцене, орущего песню про Брежнева: «Спасибо вам за ваш бессмертный подвиг, товарищ генеральный секретарь!», так и противно становится». Помню напившегося с тоски своего друга, замечательного певца Юрия Гуляева, которого заставляли петь какую-то чушь собачью, а он не хотел. Скольких я мог бы еще вспомнить…
Чиновничья армия требовала безусловного подчинения или сминала. На нее нельзя было обижаться, как нельзя было обидеться, скажем, на Карла Маркса. Но все-таки многие понимали что к чему. В начале девяностых, помню, замелькали сообщения по телевидению и радио, что в Берлине жители бывшей ГДР штурмовали штаб-квартиру тайной полиции Штази. Событие преподносилось как великий взрыв народного гнева. Я посмеялся, потому что в то же самое время мы в «Огоньке» готовили публикацию о штурме бастионов тайной полиции в революционной России начала века. Тот штурм возглавили доносчики, стукачи, агенты, возмечтавшие выцарапать с полок и сжечь все свои доносы.
Конечно же, надо щадить людей, но критерии такого щажения мы должны определять весьма аккуратно. Во всяком случае, не одна тайная полиция должна решать, кого из своих агентов она сдаст общественности на расправу, а кого пощадит. Ведь в стране, где несколько миллионов человек репрессировали, сколько же было доносчиков и палачей!
Ах, какая страна была! Мораль ничего не значила, профессия не имела значения, законы не выполнялись! Не было больше таких стран и, надеюсь, никогда не будет.
Заметки для памяти
Мое литературное поколение было сиротским. Что ни говорите, но в то время, когда мы начинали в литературе, могли работать в ней Гумилев и Булгаков, Маяковский и Мандельштам. Зощенко, Тычина, Ахматова могли быть совсем другими – здоровыми и непугаными. Можно только догадываться, как бы развивалась культурная жизнь, выживи многие из этих людей. А еще Мейерхольд и Курбас, Таиров, Михоэлс, Табидзе – могу называть и называть имена.
Вместо этих людей нам подсовывали в учителя разную шпану, создавали придворные творческие союзы, насаждали подконтрольное мышление. А во многих республиках, особенно в моей родной Украине, мышление еще и пригибали, унижали, провинциализировали. И тогда-то начинались легенды. Мы придумывали себе замечательных предшественников, идеализировали их, забывали, что те, не дожившие, тоже были люди как люди, со всеми недостатками и слабостями. Мы противопоставляли их навязанной нам чиновничьей литературной шпане, и последние из выживших мудрых стариков помогали нам в этих придумках.
Помню, как я расспрашивал Миколу Бажана про Хвилевого, украинского прозаика и общественного деятеля, смолотого в эпоху репрессий. «О, – рассказывал мне Бажан, – эти люди умели то, чего никто теперь не умеет! Помню, сидели мы с Хвилевым в харьковском цирке и смотрели выступления гимнастов под куполом. «Сейчас она упадет», – сказал мне Хвилевой. Гимнастка прыгнула, не дотянулась до ладоней партнера и рухнула на арену…»
Бажан был одним из немногих выживших Учителей, он все видел, он понимал, какие гимнасты падают и когда. Но подстраховать чаще всего не мог. Наше литературное поколение было сиротским, без дедушек-бабушек и без многих родителей. Мы их себе сами выдумывали, как приютская ребятня, играли в них и верили, что все еще будет по-человечески.
Глава 5
В молодых государствах стены увешивают портретами вооруженных усатых предков. Это так заведено: новых достижений еще нет, враги, как положено, окружили отовсюду – вся надежда на них, усатых предтеч, живших замечательно и побеждавших кого угодно. К таким портретам в послесоветских странах надо еще привыкнуть, потому что в течение десятилетий нас приучали жить вообще без предков. В личном плане – это уж точно. Поколения на два-три еще можно было что-нибудь о себе знать, но дальше у всех, кроме потомственных профессиональных нищих, могли возникнуть подозрительные социальные корни, а то и нежелательные национальности. Так что в прошлое не углублялся никто, кроме доверенных чиновников, знавших дело. Никто не искал для себя ненужных забот.
Жизнь без предков и родословных усугублялась огромным количеством вещей-сирот, странствующих по державе. В антикварных магазинах продавались чашки, ложки, вилки, тарелки с забытыми монограммами. На фасадах домов виднелись неведомо чьи инициалы, а портреты можно было купить любые, ничего не ведая о тех, кто на них изображен. Революционные годы, ставшие для многих временем банального воровства (так же как «революционные перемены», привалившие некоторым удальцам сегодня), подарили лозунг «Грабь награбленное!» и стали попыткой государственно оправдать банальное воровство с вынесением в карманах столовых ложечек из чужого буфета. Прошлое отсекается быстро. Сатурн переворотов пожирает своих детей и не заботится о семейных альбомах.
Взрыв, официально названный революцией, был как вспышка нейтронной бомбы. Множество людей в одночасье ушли из жизни, оставив неприкосновенными свои вещи и города. Оставались рамочки от уничтоженных фотографий, трости стариков, которые уже не будут ходить, стены с гвоздями от исчезнувших картин. Я хорошо помню коридоры коммуналок, то есть просторных в прошлом квартир, куда вселяли людей по семье в комнату. Те самые, воспетые Высоцким «тридцать восемь комнаток» с одной ванной и единственным туалетом на всех, с зощенковскими драками на коммунальной кухне. Чиновничья советская власть не разрешала людям уединяться, жить надлежало под присмотром. В первой очереди писательского дома, построенного в Киеве на возвышении тогдашней улицы Ленина, вообще, например, не предвиделись кухни в квартирах. Полагалась одна на всех, большая, в цокольном этаже, там же и обеденный зал – тоже один на всех. Ах, как мы искали уединения! Ах, как невозможно было посекретничать с приятелями или увидеться с девушкой наедине! Сколько невинностей рухнуло на лестничных площадках за неимением лучших мест для интимного общения! Какие сложные переговоры велись с родителями, какие билеты в кино им покупались ради двух часов уединения в тесной комнатке общего жилья! Это ведь у нас придумано слово «общежитие». Маяковский даже послушно мечтал о том, чтобы жить «единым человечьим общежитием». Представляете?
Общее пользование оборачивалось общей бедой. Я уже не говорю о том, что чужие вещи не берегли, это – всегда так, целые города становились бесхозными. Помню, как поразил меня при первой встрече Ленинград, будто дом, из которого увели законных владельцев: облетающие фасады, нечитаемые вензеля у подъездов, дворцы с облезлыми колоннами… Даже те, кому предоставили возможность пользоваться крадеными тарелками и каминами, зажили хуже, потому что не бывает счастья из грабежей. Обновленная власть большевистских чиновников обдирала рабочих от первого своего дня, а, как бы для компенсации, вооруженные отряды рабочих направляли грабить хлеб у крестьян. С интеллигенцией вообще разговаривали сквозь зубы, Владимир Ильич изысканно нарек ее «говном народа» (позволяю себе процитировать это выражение лишь потому, что оно принадлежит классику). Шло растаскивание всего – от заводов до меховых шуб. Ввели ненависть и трудовую повинность как главные стимулы к созиданию нового мира. Очень скоро страна без собственности и морали превратилась не в надежду, а в угрозу для человечества. Поэт Иосиф Бродский точно заметил, что судьба человека и народа – как подводная лодка: иногда бывает достаточно пробоины, все равно в каком отсеке, чтобы все пошли ко дну.
Как-то знаменитый английский писатель Дэвид Корнуэлл, издающийся под псевдонимом Ле Карре, пожаловался мне в Москве, что люди на советских улицах производят на него впечатление толпы, беспрерывно ищущей, но в процессе поисков обозлившейся и растерявшей многие привычки, свойственные цивилизованным существам.
– Погоди, – перебил я собеседника, – представь себе, что в твоей Британии в одночасье расстреляли всю королевскую семью, всю палату лордов, весь или почти весь офицерский корпус, разграбили имущество миллионов людей, в том числе твое лично, разогнали парламент, а самую мыслящую часть интеллигенции упекли в тюрьмы или вытолкали в эмиграцию. У крестьян, кормильцев Британии, отняли землю. Затем вас заставили пожить таким образом в течение трех четвертей века, а после разрешили восстановить все, как было. Сколько бы вам понадобилось времени для восстановления не то что изящных манер, а – подобия человеческой жизни?..
– Не знаю, – хмыкнул мой погрустневший собеседник. – Я не умею мыслить такими категориями…
– Приучили бы! А затем ты еще принялся бы мучительно вспоминать и просчитывать не только свое происхождение, но и то, как это происхождение скрыть…
– Ладно, – сказал Ле Карре. – У тебя-то самого в порядке с происхождением?
Это смотря как считать. Дедом моей матери был царский генерал Черногоров, и она (по старому, утраченному счету) – потомственная дворянка. Отец же – из простых крестьян украинского Приднепровья, из Каменки Черкасской области. Мои родители выпали из родовых гнезд и заново учились летать в новом воздухе. У меня жизнь устраивалась не столь драматично – я и учился, и писал, все вроде бы в свое время.
Уверен, что рядом со мной были люди, которые могли бы добиться большего, чем я, но им просто не дали. В моей судьбе счастливо совпало многое: прекрасная семья, отличные аттестаты об учебе, спортивные успехи и просвет в тучах, то есть хрущевская оттепель. На короткое время в стране возникла ситуация, когда чиновники растерялись, Хрущев мял их и сокращал, переформировывал, пока они его все-таки не съели. Но в процессе начальственной неразберихи был момент, когда в бетонной стене приоткрылась щель, и мы в нее проскочили, целое поколение так называемых шестидесятников. После нас определенно были люди и талантливее, и образованнее, но стена уже сомкнулась, восстановила монолитность. Революционный Сатурн снова принялся жрать своих детей.
В медицинском институте ко мне очень хорошо относился старик-академик Вадим Иванов, заведовавший кафедрой факультетской терапии. Он всего повидал в жизни и уже ничего не боялся. «Здесь не слышат друг друга, – сказал он однажды. – Все боятся, но никто никого не слышит. Знаете, чего хотят ваши больные? Исцеления, конечно, но вы им это не всегда можете дать. Они очень хотят, чтобы вы до конца их выслушали. Слушайте людей не перебивая: большинству из ваших пациентов ни разу в жизни не удалось высказаться до конца. Им станет легче уже оттого, что вы их дослушаете, что они поверят – кто-то готов заинтересоваться их болью»…
Врачебный диплом у меня был красного цвета, с отличием, – я всегда дорожил знаниями, конкретными особенно. Ни одна профессия не подпускает к человеку так близко, как медицина, нигде бы я не столкнулся с человеческими страданиями и с несправедливостью в такой концентрации.
Больницы были отдельно для начальников, отдельно для подчиненных. Лекарства тоже. Революционная бюрократия сортировала народ со всей своей жлобской одержимостью, были даже разные по комфортности палаты в одной и той же больнице для людей разного чиновничьего положения. Табели о рангах были везде, неравноправие было (и осталось) чудовищным. Задумав уйти в литературу, я вскоре понял, что она находится в советской иерархии выше здравоохранения и даже выше прочих искусств. До чего же категорично все были рассортированы!
Помню, в конце шестидесятых годов я оказался на одной из шумных декад, празднике украинского искусства в России. Такие празднички влетали стране в большие миллиарды, но тем не менее проводились регулярно. Братания же России с Украиной вообще устраивались на уровне всеармейских маневров: толпы участников, пьяные застолья, митинги на каждом углу. В один из декадных дней меня забросило в Кубинку под Москвой – там стояла воинская часть, руководимая легендарным в годы войны летчиком Кожедубом. К этой части было приписано большинство советских космонавтов, и ей же давалось право в дни парадов гнать свои самолеты над Красной площадью. Короче говоря, придворная гвардейская часть; прием, оказанный нам, был на уровне дворцовых приемов. Я глядел во все глаза – многое было внове, да и правила были особенные.
После знакомства с большим количеством непонятных летающих предметов нас пригласили к столу. Был я с актерами, певцами, среди которых выделялся ветеран войны, народный артист республики, баритон из киевской оперы Сергей Козак. Мы, сидя на скамеечке, шутили, рассказывали анекдоты – все как у людей…
Вдруг подбежал вестовой и откозырял мне: «Товарищ писатель, вас приглашают отобедать к командующему!» – «Спасибо, – ответил я. – Мы со спутниками сейчас придем, указывайте дорогу!» – «Товарищ писатель, – твердо повторил вестовой. – Приглашены вы и товарищи ученые. А товарищи певцы и артисты пообедают в столовой для рядового состава, ознакомятся с бытом наших летчиков». – «Это как так?! – возмутился я. – Моим друзьям нельзя сесть за один стол со мной? Да вот Козак, ветеран войны, народный артист!..»
И тут все, включая народного баритона, испугались. Взрослые, опытные люди вздрогнули, когда я завел этот разговор. Как они ринулись меня уговаривать! Буквально за руки вели к генералу: только бы все было спокойно, только бы ничего о них не подумали… У каждого был незримый порядковый номер в иерархии, и номер этот запрещалось перешивать со спины на спину даже в дни карнавалов.
Таких историй множество в каждой жизни и в каждом периоде советской летописи, сверху донизу. В начале девяностых, казалось бы в послекоммунистические времена, Ельцин выталкивал Горбачева из Кремля и одновременно бывший генсек переселялся в трехкомнатную квартиру, а его фонд лишился вскоре всех помещений. Не положено. Последний председатель советского Союза писателей Владимир Карпов сказал мне, что ему в связи с должностным повышением выделили квартиру застрелившегося министра внутренних дел страны Щелокова. Карпов рассказывал мне, что он не согласился переезжать, пока не получил бумагу с гарантиями, что квартира принадлежит ему насовсем. «Ух, квартирка, – говорил он. – Выходит на Кутузовский проспект, а чтобы не было шума и снайперы не могли целиться, в оконный проем вставлены четыре стекла одно за другим, все пуленепробиваемые, а одно даже зеркальное!» Министру было положено одно зеркальное стекло в раме, вот так…
Семь десятилетий назад из огромного количества полуграмотных людей начали выделять группу самых надежных и доверять им державные функции. Какова держава, таковы и функционеры… Было сделано все для того, чтобы уровень группы людей, потерявших привычные представления о нормах взаимоотношений в цивилизованном мире, о морали и праве, был объявлен государственной нормой. Традицию внедрили до такой степени, что стало преступным о ней задумываться. Однажды я доверительно разговорился со старым партийным работником на эти темы. Шли девяностые, многое уже было позволено, и я сказал, что простейшие решения, всегда предлагаемые коммунистами и фашистами, делают эти учения удобными для голодных людей. Но – подтягивается экономика, люди начинают лучше жить и тут же принимаются думать об истинном смысле жизни. «Чего? – переспросил мой собеседник и высморкал ноздрю на тротуар при помощи пальца. – Мудрил бы ты поменьше…»
В школе нас знакомили с перечерканной родной историей, выборочно упоминали о слоях культуры. Когда я редактировал в Киеве журнал иностранной литературы, мне было запрещено печатать Сартра и Беллоу, обсуждать живопись Дали и музыку Хиндемита. Считалось, что наш народ может прекрасно обойтись без всяких Стравинских, Кандинских и Набоковых. Обходились. Ничего, жить можно…
У мудрого поляка Станислава Ежи Леца есть замечательный афоризм: «Мышь мечтала о крыльях, и наконец ее мечта сбылась. Ну и что из того, госпожа Летучая Мышь?»
Заметки для памяти
Мудрый киевский поэт Леонид Первомайский однажды рассказывал мне в поезде о своей довоенной жизни, и я спросил, чем ему запомнился вершинный для большевистского террора 1937 год.
– Бессилием, – ответил Первомайский. – Беспомощностью. Мы каждую ночь слушали, как по лестнице мимо дверей наших квартир топают сапоги чекистов. Людей этих мало кто знал в лицо, они работали по ночам. Об их прибытии узнавали по звуку автомобильного двигателя у подъезда, а затем по ритмичному тяжелому топоту.
Арестовав – а увозили всю семью полностью, с детьми, даже с гостями, – они опечатывали квартиру, и никто, кроме арестовывавших, не имел права сорвать печати. Годами опечатанные квартиры были изъяты из жизни, а затем заселялись заново. Зачастую новый жилец получал недоразграбленное имущество, даже одежду прежних жильцов. Но вначале, когда арестовывали, об этом мало кто думал.