Мой совет: разучитесь от Лотмана, научитесь Чудакову.
Уверяю Вас: А.П. Чудаков – хороший автор, к которому еще нельзя приложить статистического метода. “Да” и “Нет” – это не метод анализа художественного произведения. Это не годится ни для Фета, ни для Сервантеса.
Молодость в Вашей книге есть, но оружие, с которым Вы выезжаете на бой, разнокалиберно и разностильно, как оружие человека, крепкие ноги которого обнимали бывалые бока Росинанта.
Готовый к разговору
Виктор Шкловский
Поцелуйте Вашу семью. Сер. Густ. вам кланяется.
30 ноября 1971 г.
Простите мою неопрятность в машинописи.
После приезда не разобрался даже в карандашах.
К разговору В.Б. действительно был готов и говорил подробно и много. Но мне трудно отделить замечания, интересные лишь автору, от интересных всем, поэтому приведу лишь два-три.
Шкловскому казалось, что у меня мало о жанре. В этом он был совершенно прав. Я считал (и считаю), что роль жанра в нашей теории сильно преувеличена в ущерб наджанровым явлениям, что в мире писателя есть константы, которые проявляются в любых жанрах, в каких бы он ни выступал. Я все это высказал и добавил, что здесь В.Б. неожиданно сходится со своим антагонистом Бахтиным.
– Не неожиданно. О жанре первые заговорили мы. Тынянов. Бахтин – после нас. Тынянов показал, что жанр не неподвижен. Мы это знали все. Это сказано в статье “Литературный факт”. Она посвящена мне.
Больше всего записано у меня про то, что в письме обозначено как “отсутствие традиционной целесообразности деталей”, но я не помню, действительно об этом им говорено было больше остального или я просто подробнее про это записал. Дело в том, что эта моя идея (“случайности” деталей у Чехова) очень разозлила всех чеховедов, и мне было интересно, что скажет В.Б. Он принял ее целиком, приводил свои примеры, снова хвалил ее (приводить неудобно).
Насчет “вертикальности” книги он разъяснил, что в последней главе я углубляюсь в здание идей Чехова, суть его мира, но слишком кратко.
– Вы останавливаете себя. Про это вы напишете другую книгу.
К сожалению, я не попросил разъяснить фразу про Росинанта.
Насчет будущих неприятностей В.Б. оказался совершенно прав – он в этом понимал.
В разговоре от Шкловского невозможно было услышать вялое “Да, действительно…”. Чужая мысль всегда возбуждала в нем свою. Как-то я сказал о неожиданности выбора признаков в чеховском описании курорта, ялтинской толпы: “Пожилые дамы были одеты как молодые, и было много генералов”. Он немного подумал:
– И в курортных магазинах продавали только ненужное.
…Когда Потебня говорил, что пламя свечи, зажигающее другую свечу, воспламеняет в той свои газы и что так собеседник, понимая слово, создает свою мысль, – не имел ли он в виду таких собеседников, как Шкловский?..
Я давно хотел поговорить со Шкловским о главном вопросе истории литературы – возникновении нового литературного качества. Договорился и пришел утром, часов в десять. Пили чай на кухне; под солнцем его голова выглядела огромной. Открыто записывал.
Я стал говорить о том, как Достоевский, Чехов не боялись вводить в свою прозу банальности (“небо в алмазах”). Шкловский зажегся:
– Да. Не боялись. Гегель говорил о Шекспире: когда приходит гений, нарушает вкус. Достоевский архаичен. Роман в письмах! Это же XVIII век! “Редкая птица долетит до середины Днепра”. Это же звучало пародийно! Приходит время, и то, что кажется банальностью, превращается в то, чем восхищаются.
– Думаю, Тургенев не превратится. (Я тогда плохо относился к Тургеневу.)
– Полежит и, может быть, превратится.
– Запишу это ваше пророчество.
– Запишите. Молодого Чехова нельзя читать. Вы издаете тридцать томов. Это же невозможно.
– Мне кажется, можно. Но речь о другом – что Чехов в двадцать – двадцать пять лет этот стиль пародировал, а в предпоследнем своем рассказе написал: “Милое, дорогое, незабвенное детство… Это навеки ушедшее, невозвратное время…” Почти как Помяловский.
– Да, надо решиться плохо писать. Видите ли…
В.Б. хотел еще что-то сказать, но посмотрел на меня сторожко: “Я буду об этом писать”. И замолчал. Единственный случай за все наше двадцатидвухлетнее знакомство, когда он побоялся поделиться своей мыслью, приберег ее.
По ходу разговора о банальности приемов я рассказал, как вместе с А.А. Белкиным и Н.К. Гудзием смотрел очень плохой фильм “Три сестры”.
– Гудзий, – сказал В.Б., – уговаривал меня написать о том, что Чехов пошл. “А сам что ж?” Сам боялся. А мне, считал, можно.
Простите за выражение, туповатый Веселовский полагал, что литература развивается непрерывно. А она развивается квантами.
Потебня? Первые об особом поэтическом языке заговорили Якубинский и Поливанов.
– И все же, В.Б., Потебня был ваш предшественник в выделении понятия “поэтический язык”. (Я напомнил анализ “Облаком волнистым” Фета в “Из записок по теории словесности”.)
– Художественность – это состояние пустоты между частями. Заполнить – и все пропадет. Это отсутствие логики. Продолжить – все исчезнет, станет скучно, потому что отсутствия уже не будет.
Горький восхищался одним куском из “Сентиментального путешествия”, где я пишу, что от холода завернулся в газету и считал, что устроился очень хорошо. Не сожалею, а доволен. Не та логика.
– В.Б., но я говорил о другом качестве вашей прозы.
– Афористичность моей прозы, – начал он бодро, но тут же замолчал.
– Про себя трудно? – сказал я пошло.
– Трудно. Вы говорите: библеизмы. Может быть. Скорее система лыжной горы. Создается инерция быстроты. Целые пространства проскакиваются там, где обычно бы задержался (17 февраля 1975 г.).
Особенность Шкловского в том, что в любой обычной беседе его речь – это не практический, а поэтический язык. Поэтому он свободно включает в нее “поэтизмы” (“мои друзья разошлись по могилам”), высокие слова. Было бы неточно сказать, что он этого не смущается и не боится – такова сама установка (1962 г.).
– Толстой призывал к безбрачию. Я думаю, дело в том, что он просто ревновал всех красивых женщин (б/д).
– У Толстого было несколько нравственностей. Был за мужика, а сам драл с него деньги за покосы.
Был еще какой-то пример “второй нравственности”, но я не запомнил, потому что в это время готовил возражение. Возражать Шкловскому было и просто, и сложно: можно было не заботиться об этикетных фразах, но нужно было говорить кратко, потому что при длинных речах собеседника он видимо скучал. Приходилось выкидывать связки и даже целые звенья. Я сказал:
– Олеша пишет, что Толстой пахал, косил, проповедовал физический труд. Т. е. пропагандировал гимнастику! У Олеши восклицательный знак – как открытие. Но ведь это неправда. Все гораздо сложнее. (Дальше о философии Толстого. Заодно, чтоб уж все сразу, я сказал, что не могу согласиться с уподоблением священника актеру – В.Б. сравнивал их в тот день раньше.)
Шкловский, видимо, не согласился, потому что замечание о священнике игнорировал, а о Толстом продолжал:
– И в его прозе это видно: в одном и том же произведении мир дан то с точки зрения правды женщины, то мужчины.
В тот же день я рассказал о кинохронике: Брежнев в Польше обходит строй почетного караула. Солдаты смотрят на генсека. Они стоят по стойке смирно. Но в их глазах видно все.
– В самой простой документальной ленте видно больше, чем можно узнать из любых книг. Не больше – другое. Я изучал биографию Толстого, кое-что про нее знаю. Но в кадрах, снятых Дранковым, я увидел в отношениях Толстого и Софьи Андреевны для меня новое (6 августа 1980 г.).