Предисловие
Сидя, как некогда сказано, на санях[5 - «Сидя на санях» – при смерти. Начало «Поучения» Владимира Мономаха – великого князя Киевского (1113—1125 гг.).], я принял решение рассказать историю своей жизни, которая, как и у прочих, не исчисляется совокупностью дней, но сводится к дням, часам, порой лишь к мгновениям. Мгновения эти, несмотря на астрономическую ничтожность, вбирают в себя человеческую жизнь без остатка, ибо всё, что между ними, – всего лишь к ним стремится, в них отражается и ими оправдывается. И годы, которыми обычно измеряется длительность бытия, к человеку применимы документально, но не сущностно, ибо длительность жизни не есть количество лет, но количество и качество событий, случившихся за эти годы, умещающихся порой в доли секунды, в обрывок фразы, возглас, движение руки, улыбку, слезу, небрежно сделанный шаг. Событий, заслуживающих, чтобы считаться подлинной жизнью, а не просто цифрой в календарях, которые придуманы, дабы хоть как-то упорядочить ужас, всякий раз охватывающий нас при осознании того, что все и вся проходит и уже не вернется никогда.
Причудливость и странность этих мгновений еще и в том, что они зачастую относятся к малозначащим фактам, отношениям с людьми и словам, которые лишь по прошествии многих дней обнажают свое подлинное значение. Так и моя жизнь в итоге свелась к тому дню, точнее, суткам – с вечера до вечера – в которые я все нашел и все потерял, к суткам, которые и привели меня сюда, в то место, где живут давно умершие, казненные дарованной им жизнью.
День тот, начавшись как прочие, ушел в ночь великой тревогой, чтобы утром наступить, как водится, надеждой, с которой расстались, как полагается, к сумеркам. Расстались со всем тем, чем жили до этого, стали абсолютно другими, внешне сохранив облик прежних лет.
Что тому виной? Только лишь живущий и поныне ребенок, игравший, не зная того, в тот роковой вечер в вечность? Ребенок, ко дню рождения которого поначалу готовились, а потом странным, даже чудовищным образом отметили? Или в тот день слилось воедино, в нечто большое и цельное, множество несущественных мелочей? Даже сейчас, по прошествии стольких лет, мне сложно ответить.
Гора источников, разнообразных по форме и сути, проанализированных умелым, обученным ремеслу историка разумом, не привела меня к истине, к знанию, лишенному сомнений и тумана неясности. Одно понятно: семья, с которой я столкнулся, и которая безвозвратно изменила мою жизнь, словно вобрала в себя поколение, желавшее быть абсолютно другим, но в итоге сравнявшееся со всеми прочими, попав в колесо бытия, которое, двигаясь вперед, неизбежно возвращается в свое начало.
Ну а я… Я исчезну, как и все вы, сколько бы вас ни было, читающих меня. Исчезнут и те, кто прочитает вас. И пусть сани мои не выстелют соболями и за ними не двинется толпа скорбящего народа, и пусть записки эти не станут поучением потомкам – их нет – но нельзя не оставить ничего после себя, хотя бы на краткий промежуток времени обозначить свое «здесь и сейчас» присутствие. Это позволительная любому человеку слабость, которой я, прося прощения за все, уступаю, повторяя путь многих бывших до меня и многих будущих впредь, сохраняя вслед за другим величеством благожелательность, как благожелателен и тот, кто отпускает меня[6 - Парафраз на финал «Наедине с собой» Марка Аврелия – римского императора (161—180 гг.).].
Глава 1. Беглецы
Камневы переехали в Старцево из Москвы в 2004-м. И спустя девять лет, к моменту моего появления в тех краях, они уже считались старожилами. Местные, правда, использовали другое выражение, с их точки зрения, гораздо более точно характеризующее и семью, и сам факт её переезда из столицы в место, забытое богом не недавно, а прямо с седьмого дня. Еще при разгрузке вещей на мой вопрос, кто живет на острове, сосед-алкаш Гришка, ни секунды не думая, ответил:
– Там? Еб… ые…
Как оказалось, ответ его не был абстинентной импровизацией, это было сложившееся и почти единогласное мнение большинства. Тогда я не обратил особого внимания на это утверждение. Поглощенный своим побегом из столицы от семьи и карьеры, пусть и в узких кругах, но всемирно известный профессор нескольких крупнейших вузов страны, член-корреспондент Академии наук, заведующий и председатель бесчисленных, в том числе и зарубежных обществ и кафедр, шестидесятилетний домохозяин, муж и отец не думал в тот момент ни о ком и ни о чем.
Решив начать жизнь с чистого листа, я, как мне тогда показалось, оставил прошлое в прошлом. Это было несложно. Прошлое не попыталось меня удержать и не спешило искать. На все перечисленные места и статусы оказалось так много охотников, что обо мне забыли так быстро, как я не мог и пожелать. Искала меня одна лишь дочь и нашла годом позже. Только кому от этого стало лучше?
Тогда же, к третьему дню, управившись с переездными делами, – бюрократия всюду – я отправился-таки в лес, чтобы дать наконец волю своей нудистской музыкальности. Мечта ходить голым по лесу и вообще где бы то ни было преследовала меня со студенческих лет. Долгое время она находила выход лишь изредка и преимущественно в зарубежных поездках, а хотелось постоянства. Что до музыки, аккордеон, а позднее и бандонеон были моими спутниками с четырёх лет. Я даже выбирал, кем быть – историком или музыкантом. Третье увлечение – живопись – в практическом смысле быстро сошло на нет, оставив на всю жизнь горечь сожаления. Я превосходно видел, но вот руки так и не смогли ответить глазам взаимностью. А вот с музыкой все сошлось: абсолютный слух совпал с пальцами, и назвать меня «профессионалом» можно даже сейчас, когда я не брал инструмент в руки уже больше десяти лет, пусть, наверное, и с определенными оговорками.
В тот же год я мог позволить себе взяться даже за барокко и плотно сидел на Пахельбеле, с «Чаконы фа минор» которого я, углубившись в лес на полкилометра, и планировал начать свой концерт ни для кого. Но очень скоро у меня появились слушатели. Обнаженность исполнителя была примечена комарами и мошкой, обычными для лета-весны в той местности. Масштаб угрозы я, находясь дома, в привезенной из столицы бане-бочке, значительно недооценил. По мере углубления в лес незваные слушатели не просто мешали, а грозили сорвать концерт.
Пришлось вернуться на берег и разместиться прямо за бочкой, на широком дубовом пне для рубки дров, окутавшись легким дымком незатушенного с ночи костра. Чакона шла своим чередом и я, часто вдохновенно и благоговейно закрывая глаза, – ноты не требовались – музыкант помнил чакону наизусть – только в финале произведения обнаружил напротив себя молодую пару, держащуюся за руки, которая внимательно и со знанием дела слушала, и потому у меня было время, чтобы не только закончить партию, но и в свою очередь внимательно рассмотреть неожиданных зрителей.
Она. Слегка за тридцать. Весь облик её при первом же взгляде я охарактеризовал как «хрупкая нежность». Боттичелли и его прозелиты нашли бы в ней модель и музу. Тонкие, уже испорченные то ли возрастом, то ли небрежным отношением к себе черты лица. То же, но еще в большей степени, касалось рук. Они были разбиты работой, так не вязавшейся с хрупкостью, которую лишний раз подчёркивал джинсовый комбинезон, слегка висевший на женщине, как позже выяснилось, намерено – её нынешняя работа требовала свободы движений.
Он – очкарик. Ровесник или чуть старше. Будучи на полголовы выше своей спутницы, он обманчиво казался на фоне нее богатырём. О таких в спортзале говорят «дрыщ». Лицо, причёска ершиком – ничем не примечательные. Только глаза смотрели, будто бы всматриваясь, словно ища в собеседнике какую-то тайну, быть может, неведомую ему самому. Одежда – рубашка в чёрно-серую клетку, местами испачканная, и рабочие джинсы с многочисленными карманами – ему не шла. Он так и виделся мне в чем-то брендово-офисном, а эту «деревенщину», казалось, надел совсем случайно.
Первое, что я заметил, открыв глаза, – их ноги. Оба были босы. То ли в спешке забыли обуться, то ли ходили так всегда. Тогда я не понял причину. Позже оказалось, что обе мои догадки были верны. По своему острову все Камневы в теплый сезон ходили преимущественно босиком и обувались, только выбираясь на большую землю. В то утро я нарушил их алгоритм. Боясь, что бандонеон замолчит так же неожиданно, как и возник, они, не теряя ни секунды, прыгнули в лодку и потому пришли ко мне по-домашнему, как есть.
Выжав на положенную длину финальную ноту, я уставился на них, не зная, что сказать. Слушатели тоже некоторое время молчали, не сводя с меня восхищенных глаз, после чего расцепили руки и дружно захлопали. Я встал и только тут вспомнил, что из одежды на мне исключительно бандонеон, оказавшийся при смене положения тела как раз в нужном месте. Я встал, чтобы поклониться, но в итоге лишь чуть наклонил голову, боясь нарушить сложившееся между телом и бандонеоном равновесие. Слушательница в ответ на кивок шагнула вперед и протянула руку.
– Даниэла. Можно Даня.
Я начал было высвобождать правую ладонь из петли, но инструмент, лишившись поддержки, предательски пополз вниз, и мне пришлось вернуть кисть на место. Даня вежливо улыбнулась, убрала протянутую руку и отступила назад. Ее спутник, уже приготовивший руку к рукопожатию, мгновенно оценил ситуацию и ограничился словами:
– Федор. Федя.
Я вторично кивнул и представился:
– Лев.
И зачем-то, скорее по преподской привычке, добавил:
– Платоныч.
Тогда я даже подумать не мог, что имени в итоге не останется, и для всех в округе, даже для детей, я буду известен только по отчеству. Произнесенное трижды «очень приятно» слилось в единое целое, после чего снова наступила тишина. Она висела до тех пор, пока Федя, переглянувшись с Даней, не прервал молчание неожиданным, в финале почти панибратским:
– Сыграйте танго. Можете? А, Платоныч?
Постепенно раскрывая для себя историю их семьи, я узнал, что впервые увиделись они на одной столичной милонге[7 - Милонга – танго-вечеринка.], однако при первой встрече… не заметили друг друга. Одна Бьяджи-танда[8 - Танда – сет на милонге, включающий от трех до пяти композиций, объединенных оркестром, периодом написания композиций или певцом. Родольфо Бьяджи (1906—1969 гг.) – аргентинский музыкант.], и никакого желания продолжать. Ни единой зацепки. Ни намека на сладкий ужас в груди. Кабесео[9 - Кабесео – на милонге знакомство-приглашение к танцу молча, одним только взглядом.] оказалось изящной обманкой. Первый взгляд – не первым.
Настоящее знакомство произошло спустя полгода в фойе театра. Он был в пиджаке и джинсах, она – в красном брючном костюме (сохранилось фото). В ожидании «Трех сестер» они одновременно взяли зеленое яблоко – последнее в блюде, выставленном для гостей на древнем, позапрошлого века буфете. Федя уступил. Даня взяла плод, откусила кусочек и, чуть помедлив, передала яблоко Феде. Он взял и тоже откусил. Откусил как попало, не ища свободного места, и вернул Дане. Она повторила его жест: откусила не глядя.
О милонге они в тот момент не вспомнили. Танец напомнил о себе позже. Но не для раскаяния. Для саркастической улыбки. А тогда… Тогда был спектакль. Была декорация – березовый лес, связавший сестер в триликое целое. Была нудность первого акта, после которого ушли соседи Дани, а позади Феди кто-то шумно через голову снял свитер. Было тихое Иринино «в Москву», которое они, как признались мне, повторяли чуть ли не каждый день все эти годы в сказочно-дремучей глуши. В антракте был яблочный пирог со смородиновым вареньем. Даня много раз делала похожий, но слаще того ей так и не довелось испечь. Было почти церковное величие второго акта, так что обоим стало мучительно жалко тех, кто покинул зрительный зал до срока. Была последняя просьба Тузенбаха: сварить кофе. Все Камневы говорили «сварить барону» и отчего-то дружно смеялись. И, наконец, было главное: бесконечно-прекрасное, мудрое и наивное Ольгино «если бы знать, если бы знать…»
Предав однажды, танго в тот же вечер вернулось. И связало их окончательно. Обманув их первый взгляд, оно больше не расставалось с ними. Едва оказавшись за дверьми театра, они не смогли удержаться; тот двор-сад перед театром и некошеный дворик у дома-бочки голого бандонеониста разделяло без малого тринадцать лет, но все эти годы, как бы не менялась жизнь, тот по-настоящему первый танец будто повторялся снова и снова.
А я в то утро даже и не поинтересовался, почему вот так сразу после Пахельбеля танго. Не поинтересовался: «Ничего, что я голый?» Не поинтересовался, что делают в глуши люди, которые танцуют так, что позавидовали бы маэстро-латиносы. Не поинтересовался… В тот момент я видел двух влюбленных, босых, немного грязных и неприятно пахнущих, – они прибежали-приплыли ко мне тогда с уборки навоза – танцующих будто в последний раз. Они так вкладывались в каждое движение, что даже банальная «плитка»[10 - La baldosa (исп.) – плитка – простейшая фигура танго.] показалась мне верхом прекрасного и совершенного. Я и сам не мог остановиться, впервые за долгое время импровизируя на тему слышанного мной лишь однажды Soledad Пьяццоллы[11 - Астор Пьяццолла (1921—1992 гг.) – аргентинский музыкант и композитор.]. А когда наконец музыкант замер, тяжело дыша и дымясь в испарине, они, покачиваясь из стороны в сторону, все никак не могли разорвать глубокого, ближе некуда, объятья.
И все закрутилось. В три часа дня за мной по договоренности на двухместном каяке приехал Герман. Старший сын. На одноместной байдарке его сопровождала сестра, Валя. Двойняшки. Подростки были схожи тонкими чертами лица, унаследованными от матери, но предельно различались по характеру. Серьезный, не по возрасту логичный и рассудительный Герман. Конечно, как и отец, очкарик. И Валя, которая больше пела, чем говорила, не ходила, а пританцовывала. Валя к тому же, в отличие от брюнета Германа, – отцовская кровь – была блондинкой. Не просто русый, как у матери, а неистовый, как яркая солома, цвет ее волос волновал и притягивал. В них была особая магия. Лишь однажды случайно коснувшись их – Валя, пробегая мимо, встряхнула головой – я смею утверждать, что ничего более нежно-шелковистого мир не создал и никогда не создаст.
И всё же главным у Вали был ее голос. Необычайной красоты, он отличался силой, которая мне до сих пор кажется каким-то обманом, наваждением, неправдой. Еще в день прибытия мне слышался девичий голос, вернее отголоски, будто долетающие издалека, но порой вполне отчетливые настолько, что я мог различить отдельные слова. К концу дня я не выдержал и, опасаясь быть неправильно понятым, поинтересовался у все знающего Гришки о природе того, что слышал. Сосед нисколько не удивился:
– А… Это Валя. Она из тех…
Бросил он, слегка поведя головой в сторону острова. Тогда я не стал уточнять, кого он имеет ввиду, но появление двойняшек все прояснило. От острова до большой земли было около километра, однако даже когда Валя не пела, а просто разговаривала, ее речь была отчетливо слышна. Да что там километр. Весь остров проговаривался ею насквозь. А он в наибольшем своем диаметре составлял почти четыре! Когда Валя разговаривала с кем-то на одном его конце, ее было хорошо слышно на другом. Естественно, собеседника слышно не было, и о сути беседы можно было только догадываться. Казалось, что Валя разговаривает сама с собой. А уж если она повышала голос… Впрочем, зная о своем «дефекте», в полный голос она говорила нечасто. Вот и здороваясь со мной, она почти прошептала:
– Здрасьте. Я Валя.
В тот момент, не зная обо всем этом, я подумал, что девочка простужена. Но даже шепот ее на близком расстоянии резал ухо. Пара смешков уже по пути на остров эхом разнеслись по озеру и, казалось, подняли рябь на воде. Обычно, если у Вали ничего не было в руках (в те минуты это было весло), она в дополнение к шепоту прикрывала рот ладошкой. Но часто, особенно когда пела, она забывалась, и тогда ее невольно слушала вся округа. Герман, напротив, говорил тихо, с расстановкой, очень основательно:
– Добрый день, Лев Платоныч. Герман.
Представился он и указал веслом на место впереди себя:
– Пожалуйста.
Занять место в каяке для меня, лишенного сноровки, оказалось проблемой – мне пришлось серьезно помучиться. Но Герман был терпелив и осторожен: зацепившись за утлые деревенские мостки, он давал мне четкие указания, как лучше поставить ногу и за что держаться руками. Дети показали при этом, далеко не быстром процессе, верх воспитанности. Я не увидел на их лицах ни грамма насмешки или недовольства моей неуклюжестью, и тем более не было произнесено ни единого слова. Они принимали человека таким, какой он есть. В этом были все Камневы. Ты мог быть каким угодно идиотом, но это была только твоя проблема. Они не собирались тебя менять. Они не мешали никому быть самим собой.
Правда, Валя всё же позволила себе одну лисью улыбочку, когда я занял место и вдруг вспомнил, что забыл подарок в доме (пакет чая). Мне пришлось вылезать из каяка так же мучительно, как это было при посадке, а потом залезать в него снова. Впрочем, лукавая улыбка и без меня почти не сходила с ее лица. А именно та была связана с тем, что чая, как выяснилось, Камневы не употребляли вовсе.
Родители, будучи кофеманами, еще за год до моего приезда раньше установленного медицинскими показаниями срока направили по тому же пути старших детей. Поэтому мое чаеманство стало поводом для долгих и регулярных споров о преимуществах напитков. Дискуссии каждый раз завершались одним и тем же: и мы, и вы по-своему дураки, так давайте ими же и останемся.
Кофемолка и рожковая кофеварка Феди были одними из немногих регулярно используемых бытовых предметов. Они работали каждое утро. Федя лично смалывал суточную норму семьи. И только в последний год Даня, к нескрываемому огорчению Феди, для которого кофе был своего рода культом, стала уменьшать свою порцию – явная примета начавшего между ними разлада, который в отношении кофе был и раньше. Краеугольным камнем была степень прожарки зерен. Федя, будучи кофейным гиком, обжаривал зерна сам и не уходил дальше стандартной венской. Даня же предпочитала испанскую. По мнению Феди, почти что «угли».
Эти споры из серии «милые бранятся…» ни у кого не вызывали беспокойства. А вот отказ Дани от принятого объема, напротив, был воспринят серьезно. Она не объясняла причин. Это был своего рода бунт ради бунта, возмущавший Федю до глубины души. Кофе был для него религией. И жена-«еретичка» выбивалась из сложившейся картины мира.
Поводом для этого весьма примечательного культа стало вполне определенное событие. При приеме на работу бывший шеф пригласил его, дремучего провинциала, в группе наиболее отличившихся стажеров в свой пятисотметровый особняк, где сам лично смолол и приготовил эспрессо для каждого. И Федя погиб. Растворимый кофе, изредка бурда из автоматов и реже что-то заваренное в офисе, столь привычное ему до того момента, было лишь «чем-то», а не настоящим кофе. Эспрессо шефа стало вкусом и запахом успеха, от которого даже в Старцево Федя не смог избавиться. У Дани такой истории не было. Профессорскую дочку (причем профессором была мама) сложно было удивить кофе. Но любила она его не меньше Феди.
В тот полдень я, еще не зная той части истории семьи, вез чай, полный уверенности, что ему будут рады. Китай всё же, а не утлый повседневный Цейлон. И как же я ошибся. Чай взяли, конечно. И заваривали его. Мне. И только мне.
Герман вел лодку не спеша, на мой неопытный взгляд, какими-то не имеющими смысла зигзагами. Валя шла за нами вслед, ни на метр не уходя с фарватера в сторону. Уже позже я узнал о суровом характере озера, неудобных для «судоходства» течениях и странных, опасных ветрах. В отдельные дни и даже недели и месяцы (биоритм озера был более или менее известным местным) детям запрещалось в одиночку спускаться на воду. Сам я с озером так до конца и не разобрался. Без малого года оказалось недостаточно. Заимев к осени обычную лодку-плоскодонку (Гришка мне ее пропил), я не раз столкнулся с капризами водоема.