Пока все «закрылось»… Зашумела японская война, всплеснулась революция: все завертелось в водовороте, скрылось… И выплыло – с далеко разбросанными членами: Мережковские и Философов ушли в радикализм, «заветы» «Нового Пути» как будто рассеялись, в Москве возникло книгоиздательство «Путь», с прекрасным идеалистическим направлением в религии и в философии. Но вот и в «Пути» выделились два подразделения, хотя незаметно спорчивые: левое, руководимое князем Е. Н. Трубецким, около которого рядом стоит и Н. А. Бердяев; и более крупное правое течение, которое выражают собою главным образом П. А. Флоренский, В. Ф. Эрн и С. Н. Булгаков. И вот это-то последнее течение и образует собою, сложило собою молодое славянофильство.
В настоящее время это самое крупное умственное течение в Москве, вне каких бы то ни было сравнений. Сила его заключается в притяжении. Все юное, в буквальном смысле слова и «возрождающее», и «возрождающееся» – льнет сюда, прилипает к нему, тянется, ищет. Это нравственное притяжение основывается на замечательном сложении самого кружка. Он и не литературный, не журнальный, не ученый, хотя и литературный, и журнальный, и ученый, но качествам работ всех членов, по явному литературному и ученому их призванию. Всего правильнее его было бы назвать философско-поэтическим кружком. Но и это – ясно: потому что главный центр и главная связующая всех нить заключается просто в некоей философской дружбе. И, можно сказать, без имени Платона, возник «Платоновский кружок» людей, связанных дружелюбием тем, работы, интересов, полным единства духом, и всецелою преданностью Церкви, и России, горячею памятью и благодарностью к старому московскому славянофильству» с именами Киреевских, Хомякова, Аксаковых, Данилевского, Страхова, Ап. Григорьева. Таким образом, это церковно-русское движение свободно-интеллигентской окраски. Я меняю имена и определения, и их именно надо менять, потому что явление чрезвычайно сложно и в него входят бесчисленные световые полоски. Даже кое-что входит от «Нового Пути» и «Религиозно-философских собраний»: именно, дух молодости, свежести, обновления. Но в то время, как и «Новый Путь» и «Религиозно-философские собрания» обновлялись бесспорно западным духом, их «предтечи» были западные атеисты, западные мыслители, западные мистики, западные символисты и декаденты, и имена Ницше, Верлена, Метерлинка, Гауптмана, Бодлера, Гюисманса, – особенно имя Ницше, – были «своими именами»; в Москве своими начали избирать других, а наконец и окончательно окрепли совсем на других именах: Киреевских и Хомякова, и наконец и всего тверже и уже вполне окончательно – преподобного Сергия, «всея России чудотворца». – Огород, пожалуй, и один: да овощи на нем выросли совсем разные. «Прикосновение» было, – но оно и кончилось 1903–1904 годом. Московское славянофильство и «когда-то» Религиозно-философские собрания резко разошлись, потекли в совершенно разные стороны, хотя, пожалуй, исток, хотя бы внешним образом, у них и был один. «В первый момент» один. Теперь самая память и «Нового Пути» и «Религиозно-философских собраний» слабо хранится. Явление буквально растаяло, испарилось. Напротив, московское славянофильство в полном расцвете и с каждым днем крепнет, именно благодаря главным образом своему нравственному духу. И вот, конечно, в высшей степени интересно увидеть, что именно о нем говорит человек, поставивший крупный «надгробный памятник» Религиозно-философским собраниям и давший в «философии творчества» завещание от них России.
Молодые московские славянофилы перед судом Н. А. Бердяева
В предыдущей статье я отнесся чуть-чуть резко и насмешливо к религиозно-философским собраниям в Петрограде 1903–1904 годов и к журналу «Новый Путь» Перцова и Me режковского. И это справедливо, – и справедливость этого я чувствовал в те годы, хотя и участвовал сам и в собраниях и в журнале, – и притом любя, горячо участвовал. Потому что их было за что любить и уважать. Правда, от Мережковского всегда Гюисмансом попахивало, – а что такое «Гюисманс» – это знал сам Гюисманс и о нем знал Мережковский. В Мережковском всегда было что-то милое и детское, и в этой игре его в некоторую «чертовщину» (сюда относятся его идеи об антихристе) было именно то, что сам заводящий «чертовщину» ее очень боится, а все окружающие его нисколько не боятся. Между тем, вводя это «ведовское» (от «ведьма», «колдун») начало и в собрания, и в журнал, и всюду, где он сам появлялся, от «смахивал рукой» тот ужасный трезвый реализм, тот отвратительный научный позитивизм, в котором задыхалась Россия перед этим. И более чем кто-нибудь другой из участников собраний (по старшинству перед ним), я знал, что такое это задыхание, ибо гораздо дольше их полз в этой философской углекислоте, где умирает все идеальное, где умирает все религиозное. И вдруг – «третий завет», «религия Святого Духа», вечное сопоставление Христа и антихриста – применительно ко всем вещам мира сего, применительно к событиям политическим и литературным. Я сказал: «Гюисмансом попахивало от Мережковского». Навсегда нужно запомнить одну вещь. Около Мережковского нельзя было внутренне немножко не шутить. Но столь же справедливо и то, что нельзя было с ним «совсем шутить». В нем было что-то «ведовское», чуть страшное, чуть-чуть необыкновенное. Сказать, что он «совсем то же, что такой-то сотрудник журнала и газеты», – было невозможно. Прямо на обоняние чувствовалось, что «ну, черта тут нет, а какой-то хвостик его все-таки колеблется». В нем, в его книгах и статьях, а главное в его человеческом существе был этот «остаточек» или «некрупное начало» иных и вещих элементов. Ни о ком из присутствующих в зале нельзя было сказать и предположить, что вон он «возьмет и хлопнется оземь, да как завопит вдруг»… И с Мережковским этого не случалось, вернее, не случилось. Но непререкаемо для всех было, что с ним подобное может случиться. И вот этим в себе, «загадкою» в себе, большого или маленького, сильного или бессильного, от и притягивал очень многих к религиозно-философским собраниям. Этого его действия, в котором содержится и общественное и историческое начало невозможно отрицать. После всех смехов и шуточек над Мережковским, «нечто останется». Его нельзя пересмеять и вышутить до полного и окончательного «конца». «Что-то останется», что-то «было» и «есть».
Бердяев, не называя лично Мережковского, но, без сомнения, имея в виду целую группу лиц, с ним во главе, так начинает свою характеристику «религиозных типов в России»:
«Для духовной жизни России за последние пятнадцать лет знаменательно возникновение и развитие религиозно-философских течений, – искание веры и опыта ее оправдания. Традиционное мировоззрение позитивизма и материализма претерпело серьезный кризис и пережило крах в духовнопередовом слое русской интеллигенции. Россия вступила в XX век с религиозными вопрошаниями, с готовностью направить свою духовную энергию на религиозно-философскую мысль. В широких слоях общества все еще продолжало господствовать традиционное интеллигентское мировоззрение, и старый позитивизм не потерял еще кредита. Но не этими количественными критериями определяется центральное и существенное в национальной духовной жизни. Творческая энергия мысли окончательно ушла от старых направлений и перешла к новым религиозно-философским течениям. Это должны признать и враги этих течений. Но ложно было бы утверждение, что русской религиозной мысли начала XX века ничто не предшествовало в России XIX века. Достоевский, Л. Толстой и Владимир Соловьев предопределили направление русской передовой религиозной мысли в XX веке»…
Характерно для опрометчивости, неполноты и даже до некоторой степени для легкомыслия Н. А. Бердяева, что он как будто никогда не слыхал о И. В. Киреевском, Хомякове, Н. П. Гилярове-Платонове, – которые уже никак не меньше религиозным ростом Вл. Соловьева и Л. Толстого, не говоря уже о Достоевском с его «едва касаниями (хотя и глубочайшими) перстами» церковно-религиозного вопроса в его точности и определенности. Да и ранее: а Лермонтов? А Гоголь? И еще первый из всех – малороссийский ходебщик Сковорода? Видно, что пишет все-таки журналист. Бедный журналист.
«Эти большие, самые большие русские люди поставили темы, над которыми наше сознание теперь работает. Мы уже далеко ушли от их учений, но всегда должны вспоминать их образы, когда обращаемся к своим истокам. Именно они произвели сдвиг в русском сознании и направили мысль нашу на новый путь».
Это – основательно. Об «израиле» русского народа все-таки приходится сказать, что «пророки в нем не оскудевали». И всегда шла ниточка, хотя бы маленькая, где взывалось: «Господа, нельзя же все спать и спать, или только все жениться… Где-то есть пустыня, где-то есть небо». Это никогда не прерывалось.
Бердяев продолжает:
«Русская религиозная мысль вращается вокруг христианства и для нее существенно и характерно лишь то, что связано с христианскими темами и вопрошаниями. Только эти течения имеют творческое будущее в России. Религиозная мысль в России имеет много оттенков. Но некоторые формы религиозной мысли имеют лишь переходное значение и для религиозного сознания являются элементарно-зачаточными. Развитое и раскрывшееся религиозное сознание не может не подойти вплотную к христианству и не болеть христианскими темами. Это чувствуется даже в теософских течениях».
Говоря о множественности у нас типов религиозного мышления, Бердяев, однако, ставит во главу всех их то самое молодое московское славянофильство, которое возникло после 1903 года. Тут, хотя и кратко, следует отметить личность М. А. Новоселова. Когда-то в давние-давние годы толстовец и радикал, отрицатель России и совершенный отрицатель Церкви, он ясною и правдивою душою отшатнулся от этого движения, по существу злого и разрушительного, и стал на совершенно обратный путь – созидания, поддержки и укрепления всего русского и церковного. Сколько помнится, он сосредоточил свою деятельность в маленьком городке Торжке, – недалеко от Москвы, начав здесь издавать серию прекраснейших книжек, ороииорок и листков под именем «Религиозно-философской библиотеки». Для этой библиотеки трудится множество лиц. На почве этого сотрудничества, но гораздо более на почве личного общения с его светлой и ясной душой, – хотя и не сложной, – с ним сблизилось множество молодых учителей и учительниц околомосковского района, многие студенты, курсистки и т. д. И около того времени, когда «голые москвичи» толкнулись было в религиозно-философские собрания и «Новый Путь», по оба они закрылись, – они как бы выйдя из опустелой храмины – наружу, случайно набрели на М. А. Новоселова и началось просто общение, дружба. Новоселова нельзя не любить простой непосредственной любовью. Он – такой человек. И вот около его плеча и началось слагание «московского славянофильства», хотя сейчас оно гораздо шире, неизмеримо шире самого Новоселова и всех его преднамерений. Но его удивительно чистый и ясный характер, и таковой же чистый, хотя неизмеримо более сложный характер П. А. Флоренского, почти главы и вождя московского славянофильства, – соделало то, что цементом для людей идейного движения стала именно нравственная, именно сердечная почва. Точнее – душевная почва, почва душевности. Вот этот-то кружок людей Бердяев и выдвигает в первый ряд:
«Основным среди всех типов религиозно-философской мысли в России является все-таки тип православной религиозной мысли, который выражается в разнообразных попытках возродить православие. Более всего меня интересует психология религиозной мысли. Для православного течения характерно стремление к религиозной серьезности и к исторической монументальности: оно ищет корней и вековых основ религиозного сознания, боится человеческого произвола и подмены религиозно-подлинного надуманным и искусственно взвинченным».
Но разве это – не основательно? Что может быть печальнее, – нет, что может быть страшнее новейших историков религии, – какой угодно и где угодно, всех религий и в тайне вещей ни одной религии, – которые излагают свою тему и рассуждают о своей теме, не имея ни единого зернышка в себе религиозной веры, религиозного чувства, и с тем вместе какого бы ни было понимания религии. И причина одна: что на Западе уже коренным образом потеряна связь с «исторической моментальной религиозностью», т. е. с фактической молящейся церковью. Зрелище это поистине ужасно и зрелище это предусмотрительно для русских.
«Но эти благие устремления воли не спасают возродителей исторически-монументального православия от искусственного настраивания себя на лад старинных чувств, от упадочного эстетизма в жизненных оценках, от бессознательных или полусознательных измен. Всего более это чувствуется в самом ярком, талантливом представителе нашей православной мысли – в свящ. П. Флоренском, книга которого «Столп и утверждение истины» должна быть признана самым значительным явлением в этом течении. С. Н. Булгаков, свящ. П. Флоренский, кн. Е. Н. Трубецкой, В. Эрн, Волжский и другие – это уже если не новое христианство, не новое религиозное сознание, то, во всяком случае, новое православие, новое в православии».
Не забудем, читая все эти «цветочки раздражений», что говорит человек, ревнующий о неудавшихся религиознофилософских собраниях ввиду полной неудачи московского славянофильства.
«Им не удается до конца стилизовать себя под старый, архаический тип исторического православия, хотя они видят свой point d’lomneur в том, чтобы не быть модернистами. Вопреки своим желаниям и эстетическим вкусам они все-таки остаются православными модернистами, но раздвоенность их воли и их сознания делает их модернизм не творческим. Это – явление совершенно обратное тому, какое мы видим в католическом модернизме. Там исконные католики пленены современным духом, ищут новой жизни и новой мысли. У нас».
«У нас» наоборот: и все-таки являются «модернистами». Тут есть та доля пристрастия и раздражения, которая, будучи замечена у судьи, лишает его права судить.
В последующих страницах своего труда, характеризуя С. И. Булгакова, Бердяев указывает в нем «подкупающую серьезность и искренность». Вот качество, которого не достает Бердяеву. Как писатель, как мастер характеристик, наконец – как подвижный ум, он блестящее Булгакова, хотя и не так учен, как он. Но он слишком «новый человек» и уже слишком порвал с «монументальной историчностью». Везде он работает «один» и «сам», везде он работает «не с Россией». У него та же «авиация», как у Мережковского: мысли везде летающие и ни к чему не прикрепляющиеся. Как он упоминает, он «собирается писать книгу об Якове Беме», старинном мистике. В то же время он вчитывался и перечитывал книгу Величковского об оптинском старце о. Амвросии. Как он не оглянется на себя, что в нем уже есть только религиозная заинтересованность «разными типами религиозной веры», но нет веры; на самом деле и совершенно – нет религии, иначе как воспоминания о чем-то былом, о чем-то когда-то испытывавшемся. В виду этого печального личного религиозного опыта как он может претендовать на москвичей за то, что те придерживаются «почвы», что не теряют связи с действительностью? Москвичи правы, путь их мудрый. Собственная Бердяевская «философия творчества» под углом этого зрения представится оправданием личного произвола, «развязыванием» со всякою религиею, а не «связыванием» с какою-либо религиею. И как он tie поймет, что это «развязывание» приводит не последнем исходе к той же убивающей углекислоте позитивизма, «реальных знаний», «материальных интересов», из которых только что начала выбиваться горькая русская душенька, тоскующая русская душенька. Это – индивидуализм, со всем его отчаянием и пагубой.
В дальнейшем мы остановимся на его полемике с С. И. Булгаковым.
Колокол. 1916, 26 августа. № 3080
Еще о московских славянофилах
К числу больших качеств московских славянофилов, о которых я недавно писал в «Моск. Вед.» по поводу нападения на них в «Русской Мысли» НА Бердяева, относится то, что они и хотя и нехотя воспитывают себя, дисциплинируют. Я сказал: «Хотя и нехотя». Это – именно так, и в таком-то именно сочетании это дело самовоспитания выходит по-русски, т. е. не преднамеренно, хорошо, бесхитростно. Все заняты, и чрезвычайно. У всех на носу лекции, редакционные занятия, – к чему прибавляются по долгу сердца, а не по одной службе отношения к слушателям, воспитанникам, студентам. Все это так ответственно и тяжеловесно, поглощает столько времени, что нужно манкировать свой долг, чтобы отвлечься на сторону, например, для личной полемики, по мотивам самолюбия и т. д. Да ведь, и самолюбие, кроме того, «грех». Явно. И вот, положив перо, они никогда не отвечают на нападения, хотя имеют свои печатные органы. Нельзя не заметить в сторону, что именно и особенно «духовная полемика» производит отвратительное всегда впечатление каким-то противоречием ее тона и духа самому существу «духовности», т. е. у христиан, – существу незлобивости и прощения. Но москвичи уходят и дальше. Когда один из них лет пять тому назад женился, то добрый друг его писал мне: «Женитьба имела последствием некоторые радикальные перемены: в квартире его впервые появились газеты, чтение коих он раньше запрещал себе. Жена его не может обойтись без газеты, ну и он теперь стал заглядывать в нее и узнавать, что делается на белом свете». Как, по-видимому, это ни странно, но на самом деле это глубоко основательно. Действительно, человек, и притом всякий человек, должен беречь в себе некоторую солидность, тяжеловатость: он не должен быть скор «на ногу и на руку», думы его должны быть несколько растяженные, темы их – важные, вековые. Не хорошо все это преднамеренно вырабатывать (да и «не выйдет» при преднамеренности), но очень хорошо, когда все «так само складывается». Пришли студенты, – о чем-то спросила жена, – лучше дочитать серьезную книгу и даже из нее сделать себе кой-какие заметки, выписки: и номер газеты, даже когда она лежит перед носом, так и не удалось вынуть из бандероли. Это очень хорошо, очень «духовно». Ведь мы не можем «повлиять на современность», она идет уже совершенно вне нас и от нас независимо; зато от того, что газета осталась лежать в бандероли, кое-что выиграет завтрашняя лекция, «насыщенная Платоном». Кто с Платоном живет – и живи с Платоном; а если смешать Платона с Гинденбургом, то не получится ни Платона, ни Гинденбурга, а наш русский «рассеянный профессор» – «ни то, ни се» и «никуда»…
Вообще, в самовоспитании вопрос: «чего не читать» еще важнее, нежели «что читать». Преднамеренно это не выходит; но не преднамеренно иногда отлично выходит.
И вот с этим маленьким предисловием я позволю себе сделать выдержку из письма, продолжающую то, что уже было мною сказано о полемике Бердяева.
«Хотя газет я вообще не читаю, но ваш фельетон в «Моек. Вед.» все же дошел до меня. И если вы уже приняли к сердцу статьи Н.А. (Бердяева), то, может быть, мое понимание этого дела будет вам небезынтересно. Говорю «понимание», а сам чувствую, что надо бы сказать: «непонимание». Ибо, по совести говоря, я не понимаю тут ничего, т. е. не понимаю ничего в Н. А. Он ведь – благородный не только по происхождению, но и по личному характеру; он умен и топок. А писания его в «Русской Мысли», о коих идет речь, кажутся испусканием тумана в то, что весьма ясно, да и попросту сказать неискренними. Если хочет он, я скажу, что и в тайном устремлении его я понимаю его, хотя и противлюсь всем сердцем, – и в аргументации готов во многом согласиться с ним. Но аргументация вовсе не соответствует тайным устремлениям, и потому все в целости у него, как если бы Н. А. учился у о. иезуитов. Чего собственно хочет он? Церковь ли защищать от нас, или нас – от Церкви».
Действительно, у Бердяева есть эта, – не хотелось бы сказать, – бестолочь. Статья и уже длинный ряд статей его, считая со статьями 1914 года тоже о московских славянофилах, высвечивает, с одной стороны, злобой и презрением к старорусской церкви, – что-де она «так развалилась, так встха, что нечему у нее и научиться новым людям, и около нее можно только закостенеть». Но это – один свет. Другой свет – совсем иной. «Московское славянофильство угрожает Церкви, несмотря на весь их притворный археологизм, ибо их подпочвенная мысль или, вернее, их подпочвенный дух и занятия математикой и т. д. говорят о присутствии таких настроений, которые разрушительны для традиционного в православии образа «святого человека», «праведной души». Таков смысл всех статей на всем протяжении. И автор письма совершенно правильно разрезывает этот туман вопросом: кого же от чего спасает Бердяев: славянофилов от Церкви или Церковь – от славянофилов?
«Если он защищает Церковь от нас, то зачем он сам нападает на нее? Если нас от Церкви, то зачем он нападает, что мы не такие, как епископ Феофан затворник? Не все ли равно это Н. А.? А если ни то и не другое, то неужели Н. А. хочет просто ссоры, просто вражды, просто ненависти? Выходит же, как будто это именно, если он и против Церкви, и против нас. Пусть же он скажет, во имя чего он действует. Повторяю, неужели же во имя разделения и ненависти? При его порядочности? Итак, я не понимаю Н. А. Я бы понял с его стороны открытую ненависть к нам, как к (мнимым) нарушителям церковного начала; я бы понял и его ненависть к Церкви, как к (мнимой) подавительнице свободы. Но зачем ему нужно разделение того, что, по его мнению, и не соединено – понять мудрено. Мы же его лично не обижали. Что в нем есть вражда к Церкви, – это его дело, пусть он сам отвечает за него. В нас же он не видит подлинной любви к ней, – «ну, и тем лучше», – должен был бы сказать он, а не обличать нас.
«Но обращусь теперь к его аргументации по существу. Повторяю, если бы не тайная мысль Н. А, то со многим можно было бы согласиться, хотя не Н.А. подвергает нас суду церковному, т. е. тому суду, которого он сам-то не признает. Однако мы на суд Н. А. призваны, и он заседает в нем с «Кормчим» в руках. Нас обвиняет он в модернизме. Что значит это? – он и сам не объясняет; но суть дела поясняется в его статье упреком, что мы – не то, что епископ Феофан затворник. Виноваты ли мы? Сначала вопрос о составе преступления. Конечно, – мы не то, что епископ Феофан. Он – затворник, почитается праведником. Мы же почитаем себя и есьмы грешники. Он человек другого поколения (годится нам в деды), другого исторического времени, нежели мы, епископ, монах, другого общественного круга, и. наконец, – другая индивидуальность. Не быть, как епископ Феофан, в одних отношениях прискорбно, хотя и не означает еще не церковности, в других – и вполне дозволительно Мы – в Церкви, а не в секте, и в ней – «обители много суть»…
Как это бесконечно хорошо и «кидает камень прямо в центр». В самом деле, Церковь именно потому, что она – Церковь, и только поэтому выше решительно всяких «самых благонамерен пых сект», как бы ни были высоки их устремления и как бы ни казались основательны их утверждения. И именно по этому вот единственно основанию, что только «царские врата» Церкви пропускают через себя «многие обители», т. е. многие уклады жизни и многие образы мысли, тогда как всякая решительно церковь «уперлась во что-то одно». И от того это, что Церковь есть сумма последствий из суммы «пережитого и передуманного» Церковью же, христианством же, где все «нарочитое» отсечено, вернее – вымерло, подсохло, а сохранено и живет лишь то, что «всем на потребу», всем «хорошо». Церковь именно в итоге своем есть великое приспособление к человечеегву, великое милосердие и «к слабым», и «к недужным», убогим и неумным. И в ней от нищего до Платона (если бы он был христианином) – всем хорошо. Всем хорошо, кроме гордецов и суемыслов. И вот им одним, этим гордым и самонадеянным умам, Церковь говорит: «Я не с вами, или точнее: вы уже самою гордостью личного ума – отделились от меня. Идите своими путями, а я пойду своим средним и общим путем».
Продолжаю письмо:
«Много типов не только бытия, не достигшего святости, но и самой святости. Разве Св. Константин Равноапостольный – то же, что преподобный Серафим Саровский? И разве преподобный Сергий Радонежский – то же что святые мученики? Так что же говорить о нас, грешных людях, в которых Церковь терпит и гораздо большее разнообразие и расхождение. Но, – говорит Бердяев, – «мы – совсем не то, что М. А. Новоселов, В. А. Кожевников и др. Однако пусть, во-первых, он вспомнит, что и В. А. Кожевников «совсем tie то», что М. А., М. А. Новоселов – не то, что старец Герман, нами всеми глубоко чтимый, о. Герман – не то, что о. Алексей затворник и т. д. и т. д., и, наконец, С. Н. Булгаков – «совсем не то», что я. Неужели надо доказывать эту банальную истину? Но пусть теперь Н.А. объяснит, почему же мы, будучи «совсем не то», что каждый другой, не откусываем друг другу голову, а, напротив, любим друг друга и, более того, признаем друг друга в главном, в существенном, в основном, – что не мешает искренно и без раздражения и недоброжелательства отмечать друг другу и точки расхождения во второстепенном, в недопонимании и погрешности. Мы стремимся ни в чем не отступать от Церковной Истины, а отступаем ли, то нам скажет Господь на Страшном суде. Указанию всякому на возможные и даже необходимые, по греховности нашей, по не очищекности сознания, по недомыслию и недознанию, наконец, – на всякие погрешности слушаем с благодарностью, особенно когда они диктуются любовью к Церкви же, а не сторонними аффектами. Готовы выслушать внимательно и Н. А., даже такого, каков он есть, т. е. против нас раздраженного неизвестно за что. Но беда в том, что когда он высказывает существо своих обвинений, то мы просто не понимаем, что собственно требуется от нас.
Мы, говорит он, стилизуем в себе православие. Это можно понять в хорошую сторону, и тогда Н. А. нас только хвалит. Ведь подлинное православие, подлинная церковность не есть естественное свойство человека, и достается долгим подвигом, духовной культурой и воли, и сердца, и ума. Разумеется, и мы, по мере сил, стараемся не уклоняться от подвига, которого требует Церковь, и, конечно, часто погрешаем, в чем не станем себя оправдывать и в чем каемся перед Церковью, с которою после сего Бог и «примиряет, и соединяет» нас. Следовательно, если это усилие над собою (а усилие нужно там, где есть разность уровней – данности и заданности) называть стилизацией, а в несовпадении того, к чему мы влечемся душой и чему противится «закон их», живущий в нас, видеть нашу характерную черту, – то спорить с Н. А. мы не станем. Но можно все это понимать внешне: например, Анатоль Франс – стилизатор в том смысле, что внутренне он вовсе не верит в ценность той формы, которую принимает как образец для себя и в тайне смеется над нею. Так неужели Н. А. полагает, что мы втайне смеемся над православием и не верим в него и, следовательно, не воплощаем его вполне по нежеланию? Думаю, что он этого не скажет. А если не скажет, то к чему же все его речи? Но можно ли сказать, какую выгоду получаем мы? Кто принуждает нас? Зачем мы ломаем свою жизнь, свои привычки, воспитание и т. д.? То же можно сказать о Гюисмансе и его разных героях-стилизаторах. Но разве мы что-нибудь подобное делали и делаем? Мы много по слабости не исполняем из того, что требуется, но мы этого не исполняем сердцем и с внутренним отрицанием. Н. А. правильно подметил, что мы не представляем собой ходячих канонов; но отсюда далеко до утверждения, что мы над канонами смеемся.
Вот пока все, что следует написать по поводу статей Н. А. Повторяю, мы люди грешные, но церковные в основе: Н. А. согласился бы признать последнее только под условием, чтобы мы стали безупречными. А, с другой стороны, как ни драгоценен, по-своему, епископ Феофан затворник, им не исчерпывается беспредельность церковности, – есть и помимо него много типов, степеней, путей… Но разве Н. А. сам всего этого не понимает»?
Было бы приятно, если бы это письмо дошло до Бердяева. Все оно исполнено рассуждения и рассудительности и не заключает в себе никакого не только гнева, но и раздражительности против Н. А. Бердяева.
Для меня непонятно, каким образом Бердяев не понимает, до какой степени дело московских славянофилов трудно, и как они правильно и стойко проходят через эти трудности. Перед XX веком традиция славянофильства была почти прервана. За немного лет до XX века умерли последние славянофилы – Н. Е. Данилевский, Н. Н. Страхов, С. А. Рачинский. В живых не осталось ни одного, если понятно не считать ходящих славянофилов, живущих славянофилов, если ограничиться литературным и философским выражением определенной литературной же и философской традиции. Хлынула революция, – отрицание России и Церкви всплыло наверх исторической волны. «Все затянуло жидом» и, казалось, жид берет дирижирующую палочку над Россией. В эту-то пору, в самый разгар революции, слагается твердо, отчетливо и решительно московское славянофильство… Нельзя достаточно оценить всей важности этого исторического положения. Если бы общество наше было более чутко, зорко и деятельно, оно вынесло бы это явление к яркому сознанию всей России. Но есть нечто трогательное в том, что сами-то славянофилы этого определенно не хотят, полагая, что «всякая молитва бывает молча» и настоящее добро делается тоже в молчании. Вообще, как ни высока умственная культура этих людей, еще важнее нравственные задатки их. Так и должно быть у русских; издревле и всегда у русских сердце шло впереди всего. «Умы» могут поссориться, «умы» могут разойтись. Умы могут построить «вавилонскую башню», но чаще – разойтись из-под нее «с разными языками». А сердце имеет в себе какую-то вечную и все одинаковую структуру, которая сразу «узнает другого такого же». Москвичи не всегда так миролюбивы, как сказано в этом письме. Есть типы красоты, но есть типы и некрасивого, и именно – морально некрасивого, с которыми они просто не вступят ни прямо, ни заочно, ни в какой разговор. Автор письма и начинает с указания на «благородство Н. А. Бердяева, – не только по рождению, но и по душе». Вот это-то и главное. Но может быть прямая злоба к России; но может быть прямая злоба к Церкви и вообще религиозности. Есть на свете «господин позитивист»; есть на свете другой господин, – «социалист и фанфарон». Конечно, ни одному из подобных, ни прямо, ни косвенно, ни под именем, ни аналогично никто из них не стал бы отвечать. Для Бердяева, как бы он ни относился к России и к Церкви, все-таки религиозный интерес стоит выше всех остальных в жизни. Он – не представитель той «тихой революции», которая заключается в подмывании берегов Европы и в превращении былого царства духа в один беспредельный и необозримый трактир («американизация Европы»), А, между тем, эта подмывающая волна – очень широка, и без преувеличения можно сказать, что она «царь века сего». Борьба против нее одна: замыкаться от нее, не читать, не слушать, т. е. не давать «подмывать», по крайней мере, себя единолично. Бердяев не принадлежит к таким людям. Правильно или криво, но он строит идеал кверху, а не идеал книзу. И вот ему – ответ.
Бердяев вне всякого сомненья почти вовсе незнаком с православною Церковью, – иначе как через книги; незнаком по опыту жизни, по практике жизни. Это отнимает почти все качества у его писаний на данную тему. И славянофильство он знает поверхностно и формально. В православии есть великие черты, почти неуловимые, не формулируемые. Суть православия – в святых его; в самых образах их и в самой жизни их. О всех славянофилах Москвы, без проверки и не спрашивая, можно сказать, что они «поверили тому, что видели», а не поверили тому, чему «их научили». В православии они увидели то особенное личное, что именуется «святым», за что «святой» и нарекается по кончине именно «святым», и им прямо страшно подумать, как могли бы они от этого отречься, от этого отделиться, – с этим даже не слиться. Москвичи живут близ Троице-Сергия, а там «есть чего посмотреть» и кроме богословской учености. И вот они «посмотрели» и это решило дело. А не умственные выкладки, хотя и они «не мешают».
Бердяев много писал и постоянно пишет. Много думал, – вообще он талантлив. Но ему нужно ко многому еще «принюхаться», – поглядеть глазком, «постранствовать по Руси», расширить вообще свой человеческий опыт, свою человеческую зрительность, свою человеческую осязательность. «Нельзя все думать, с ума сойдешь». И вот при расширении опыта, если этому Бог учредит совершиться, – он мог бы принести на русской ниве совершенно иные плоды. Плоды совершенно другой исторической значительности.
Религия и национализм
Исследуя религиозность С. Н. Булгакова, г. Бердяев задевает множество тем, в высшей степени интересных, в высшей степени важных и волнующих, которые принципиально и окончательно вероятно никогда не будут решены и которых решение поистине принадлежит условиям «места и времени». Таков вопрос о связи «религии» и «национальности». По-видимому, «религия» связывает «душу человека», «совесть его» – с «Богом», как сущностью мира, как зерном мироздания. Где тут нации? Они исчезают, как малое. Так судит, например, католичество, стремясь к всемирности, пытаясь в охвате своем обнять Италию, негров и китайцев. Все мы знаем и всем мы дивились в свое время, как находчивые и изобретательные иезуиты, ведя пропаганду в Африке, устроили образ «Негритянской богородицы», «Негритянской мадонны», с черною кожею, толстыми губами, и только, слава Богу, не в негритянском костюме, т. е. вовсе без костюма. Но, поступая таким образом, и будучи с виду «универсальным», «поверх наций», – католичество не выберет, однако, в папы не только негра, или славянина, но оно не выберет папою и немца. Существует принцип и непоколебимая традиция, по коей папою не может быть никто, кроме итальянца. Т. е. католичество только в пропаганде универсально, а в зерне своем это есть национальное римско-итальянское явление. «Религия всемирна», существует «для человека и человечества», она «существует только для души», – но, по-видимому, именно – в смысле предмета желания, а не в смысле субъекта желающего. И это восходит к самым корням, к самым началам. Пророки были «из евреев», но вот пришла чреда расторгнуть национальные иудейские узы. Однако, самое расторжение произошло не из вне: в Вифлееме иудейском был рожден Спаситель мира, и Его апостолы и ученики – все из евреев. Таким образом, и здесь «исходящий луч» – национален, хотя он – и пролетает всю вселенную. И вот отчего с тех пор и до нашего времени все космополитически-религиозные рассуждения как-то и почему-то являются бессильными. Это – красивые рассуждения, но какие-то орхидейные, висящие в воздухе, без земли под корнями. Без земли и без крыл. Такими орхидейными и бессильными явились на нашей почве учения Чаадаева и Владимира Соловьева, и, по-видимому, в такое же учение слагается и учение Н. А. Бердяева. Он с явным неудовольствием пишет о Булгакове:
«Внутренний религиозный опыт Булгакова – сложен и не исследован до конца. Но в том, что подлежит нашему обсуждению в написанных им книгах, я не вижу никаких признаков нового, вторично-рожденного, внутренне-свободного духа, постигающего все внешнее, как символизацию внутреннего, достигающего независимость от материальной родовой жизни. А ведь с этих внутренних достижений должно начаться религиозное возрождение, новая религиозная жизнь»…
Минутная оговорка: у Бердяева так все и мелькает «новое». «Новое» – рай, «старое» – земля, да еще и отвратительная земля, но ведь есть и другой вкус: «новое – гадость», «старое – прелестно». Почему нет? Мне гадки новые незнакомые кушанья, новые квартиры и дома, новая одежда, везде жмущая и еще неприноровленная; а «старый дом», «старый письменный стол», «старая жена», «старая одежда» – привычны, мягчат душу, и в тысяче отношений сладостны. Я беру сравнительные мелочи, потому что и Бердяев к великому делу религии применяет решительно мелочный масштаб: «нового». «Новое» в религии – хорошо; «старое» же, единственно только по тому одному, что оно «старо», «привычно» и «долго исповедуется» – худо, и худо вне всяких отношений к истине и к благу, добру. Он написал книгу «Философия творчества», которую всю построил на этом фетише «нового».
«…Религия духа, – продолжает он, – не есть отрицание символов плоти. Но религия святой плоти, природной и исторической, – невозможна. Вовне, в объективизации, в природе и истории всегда дано лишь относительное, никогда не абсолютное, – лишь символическое, а не реальное».
Да, ведь и «новенькое» – то подлежит все этим же критериям. Ведь будет «новая материя», «новая историчность», новая, следовательно, временность.
Куда же деваться и как поступать? Из «ветшающего» переходим в «ветшающее»? зачем? Для чего переход? Зачем «переходить», когда, по Бердяеву же, «в лучшее» и «в вечное» перейти человеку не дано по сущности вещей.
Но «религия», будучи обыкновенно «национальным» в переживаниях, в осуществлении, – так сказать, в красках и в напевах, – в самом тоне и «содержании песни» не есть никогда национальное, а есть многонациональное, а самое-то главное: религия идет от Бога и дана людям и человечеству – в Откровениях. Недостаток и громадный недостаток Бердяева заключается в том, что он говорит о религии без достаточной солидности, отчего и происходит, что он толкает нас менять религиозные формы, как политические платья…
«Тип булгаковской религиозности порождает религиозный национализм, абсолютизацию национальной и исторической плоти…»
Ну, «абсолютизацию» не абсолютизацию, – а укрепление – да. Бердяев – полуфранцуз, полурусский, просто этого не понимает, а потому и не видит величайшей этого ценности. Ему нравятся цифры «два» и «три». Но не нравится «два пуда муки» и «три каравая хлеба». Между тем отвлеченность не противоречит конкретности, а «любит» конкретность, воплощается в ней и подпирает ее. «Два каравая хлеба» лучше «двух», потому что тут есть и цифра «два» во всей ее полноте и значимости, и есть еще сверху этого «хлеб» и мастерство выпечь муку в «каравай». Конкретное всегда выше, полнее, сдобнее отвлеченного, – и вот отчего не без основания многие в истории нашей не любили, точнее – не доверяли разговорам о «христианстве», предпочитая, что на место этого ставили всю сдобность, всю личность, всю «живую душу» православия. Ибо «христианин» – это и лютеранин, и пастор Штекер, и даже Ренан, наконец, это инквизитор испанский, а «православный»… тоже может быть с большими недостатками, и даже наверно с очень большими, но из-за спины его не слышно гари человеческого мяса и не видно отрицательного богословия. «Другое» зло и меньшее, иное и, во всяком случае, – «наше».
Бердяев может много поставить на счеты православия, но он ему не поставит на счет кровожадного, неумолимого суда инквизиции и иезуитства у католиков. Но вот нашему «национальному характеру» это специфически противно – и нельзя не сказать, что «Церковь русская», выработавшаяся под воздействием этих национальных черт характера, теперь, в свою очередь, своим «кротким и мягким духом» поддерживает эти добрые национальные черты уже как религиозный авторитет, как (в некоторых случаях) церковная власть, – не допуская быть и в других, в гражданских и бытовых столкновениях жестокости, бесчеловечию и кривизне, хитросплетению. Русская литература гордится своим «грубоватым чистосердечием» и, с другой стороны, тоже гордится своею близостью к жизни, к быту, своим «натурализмом» и «разумом». В нашей литературе как-то невозможны «Люциферы» и «Манфреды», ну невозможен и «Фауст»; между тем многим ли писателям, из коих часть и полные атеисты, Чернышевский или Тургенев, что лучшие стороны их литературной деятельности обязаны происхождением своим веянию на них, на этих атеистов, церковного дыхания. Ибо церковь надышала все это в быт, в душу, рассеяла везде, молясь и о болезнях, и о хлебе, и об урожае, и о «плодах земных», и о «временах мирных». Кротость и тишина православия, – кротость и тишина русских святынь, – она теперь действует как вечное и древнее начало, на мужика, на купца, на священника, на помещика, на воина. Получилось «христолюбивое воинство», – которое и на всемирных весах кое-что весит. И как вот не прав Бердяев в заключительных словах приведенного отрывка:
«В Булгакове преобладает жажда растворения в матери-земле. Для его религиозного национального мессианизма более характерна верность материнскому лику, чем мужественно-творческий призыв к будущему, к активному выполнению национальной миссии в мире. В отношении Булгакова к России совершенно отсутствует сознание необходимости раскрытия и развития человеческого начала (??? – В. Р.) в России, религиозного откровения личности. Он хотел бы оставить русский народ в натуральном коллективизме, который представляется ему религиозной соборностью».