– Еще бы: на то у нас там и санки-одиночки, а лошади – маленькие шведки.
– Вот, вот. Но мы затеяли гонку. Лошади вязнут в снегу чуть не по горло, фыркают; бубенчики звенят; крик, хохот… Вдруг выскочи на дорогу из крестьянских задворков свинья, препочтенная этакая mater familias, и под ноги моей шведке Та – стоп, на дыбы. А задние сани нас уже обгоняют. Положение хуже губернаторского! Ударил я вожжами по шведке, гикнул, и понеслась она, голубушка, стрелой за хавроньей. А та в перевалку перед нами трюх-трюх и со страху без умолка: «хрю-хрю!»
– Хороша картина! – вставил с снисходительной улыбкой Адольф Эмильевич, пуская дымное колечко.
– N'est-ce pas? Но постойте: la pointe впереди. Нагнали мы Хавронью Ивановну; ну что бы, кажется, признать уж себя побежденной, свернуть с дороги? Ан нет, трусит себе, дурища, без оглядки перед нами тем же аллюром. Момент – и визжит уже под полозьями благим матом на всю Ивановскую. Санки на бок и я в снегу. Гляжу: что с моей свиньюшкой? Можете себе представить: туша-то в целости, но пятак с рыла как ножом срезало!
– Так-таки отскочил и лежит на дороге?
– Так и лежит.
– А вы что же, не подобрали?
– Подобрал и тут же подарил деревенскому мальчишке, который подвернулся очень кстати: «На тебе, братец, на пряники».
«Пуанта» рассмешила не только начальника, но и окружающих подчиненных, которые, оказалось, также прислушивались к игривому рассказу. Адольф Эмильевич сразу нахмурился, вытянулся в своем кресле и заметил рассказчику полуофициальным уже тоном:
– Пора нам, однако, и делом заняться. И для вас, mon cher, кое-что найдется.
– На сегодня, добрейший Адольф Эмильевич, я просил бы меня еще уволить, – с заискивающей развязностью извинился Павлик, – мне непременно надо заехать до обеда еще в несколько мест.
Начальник не стал, конечно, его удерживать. Теперь только, уходя «со службы», Ключаревский по пути стал по-приятельски здороваться и прощаться за руку с остальными сослуживцами. Тут ему попался на глаза и Гоголь, сидевший как раз на его, Ключаревского, месте.
– А, новое лицо! – сказал он, поправляя в глазу стеклышко. – Определяетесь на службу?
– Определяюсь, – отвечал Гоголь, не без недоумения глядя на приветливо улыбающегося ему допросчика.
– Очень рад – не столько за вас, сколько за себя: при случае заместите. Ведь я здесь некоторым образом гость: не хочу быть только лишним гостем. Вы, может быть, не знаете, что такое лишний гость?
– Что?
– А вот что. Засиделся он опять после чая, надоел хозяину хуже горькой редьки, а сам не убирается, ждет, вишь, не угостят ли еще фруктами, вареньем или закуской? Наконец, делать нечего, берется за шляпу, извиняется, что никак не может более оставаться: доктора советуют ложиться ранее… «О! Я вас отлично понимаю, – говорит хозяин с соболезнующей миной, – сон до двенадцати часов, действительно, самый крепкий и полезный. Доброй ночи!» Так вот-с, буде вы, прослужив здесь малую толику, все еще оставались бы на положении лишнего гостя, то не выжидайте закуски…
– Павел Анатольевич! Вы что это там проповедуете? – донесся тут голос начальника. – Уходите-ка, уходите и других не мутите.
– Ухожу, ухожу, лечу!
Интермедия, устроенная Павликом, несколько освежила Гоголя, и он с новыми силами принялся за свою вторую бумагу. Осилил тоже, переписал почище и понес к столоначальнику. Что-то скажет?
Увы! Тот едва только бросил взгляд на первую бумагу, как похерил все «содержание» и, взамен того, нацарапал на полях живой рукой нечто вдвое короче. Вторую бумагу постигла та же участь. Шелуху оставил, а ядро выкинул! Передав обе бумаги одному из писцов для переписки, он обратился к Гоголю:
– Другой работы для вас у меня покамест нет: все слишком еще для вас сложно. Но вам неизлишне ознакомиться на практике и с нашей черной работой. Пыжиков! Займите-ка молодого человека.
Как провинившегося мальчугана, его сдали на руки инвалиду-дядьке!
– С чего бы нам начать? – глубокомысленно проговорил Пыжиков, входя в роль наставника. – С иглой-то вы ведь, я чай, немножко обходиться умете? Пуговицы себе в школе пришивали?
– Нет, не случалось; у меня был на то человек.
– Эх-эх! Да, впрочем, пуговицы все не то, что казенные бумаги. Ужо, как удосужусь, так обучу вас нашему портняжному делу. А теперича что желаете на выбор: либо новые дела в алфавит вносить, либо старым делам опись составлять для сдачи в архив?
У Гоголя точно петлею горло сжало, а глаза заволокло влажною дымкой. Вот она, государственная деятельность, широкая, плодотворная, к которой он недавно еще так порывался, которую в мечтах своих рисовал себе такими радужными красками! С первого же дня самого его сдают в архив! Да стоит ли теперь возражать? К кому апеллировать? Против судьбы, неотвратимой, неумолимой, не апеллируют, а выносят ее с христианским смирением.
– Мне все равно! Давайте, что хотите.
– А все равно, так вот-с опись. Дело простое, не головоломное.
Дело, точно, было не головоломное, но отупляющее, одуряющее; окружающая же департаментская атмосфера, пропитанная насквозь бумажною пылью и табачным дымом, еще более одурманивала. Гоголю сдавалось, что он с часу на час глупеет, деревенеет. С полным равнодушием услышал он, как запыхавшийся курьер возвестил, что директор собирается уходить и просит к себе господ начальников отделений с самыми экстренными бумагами; с тем же равнодушием видел он, как Адольф Эмильевич, поспешивший на зов главы департамента, вскоре опять возвратился и передал Пыжикову одну подписанную бумагу с внушением немедля ее отправить.
– Эге-ге! – пробормотал про себя Пыжиков и вполголоса подозвал к себе Гоголя: – Пожалуйте-ка сюда.
– Что такое?
– Чудо чудное: на закон-то не посягнул.
– Кто?
– А отделенский шеф наш. Помните ведь, как из-за одной бумажки у него с Тимофеем Ильичом давеча сыр-бор загорелся?
– Ну?
– Ну, так это она самая и есть: редакцию-то по своему изменил, да только так, знаете, с поверхности патокой помазал, дабы усластить горечь отказа: одной рукой по морде, а другой по шерстке, одной по морде, а другой по шерстке! Хе-хе-хе!
– И директор подписал?
– А вот, изволите видеть. Вся штука, батенька, в редакции. О, это целая наука-с! Хомут-то на вас надели, но везти повозку – надо поучиться да поучиться. Ну, да Бог милостив, сам директор наш, было время, тут же на этом стуле под моим руководством дела подшивал, а теперь, на-ка поди, куда возлетел! Терпи казак – атаманом будешь.
Так утешал старик. Но юнец-казак не мечтал уже об атаманстве. Перед ним тянулась неоглядная, однообразно-серая перспектива алфавитов и описей, дел к подшивке и шаблонов, шаблонов, шаблонов без конца…
В хомуте!..
Глава десятая
Первая ласточка
«„Удав!“ Выдумал тоже! – рассуждал сам с собою сожитель Гоголя, Прокопович, лежа после сытного обеда в полудремотном состоянии у себя на кровати. – Как набегаешься этак с утра, высунув язык, по урокам, так к обеду аппетит, понятно, волчий. Комплекция, слава Богу, здоровая, казацкая. А нынче, не в счет абонемента, прихватил еще с Сенной живого налима: такую знатную ушицу молодец Яким сварил, что после двух тарелок съел бы и третью и четвертую, кабы место только нашлося. И после этого человек величает себя „венцом творения“! Хорош венец! А добрый приятель над тобой еще издевается: „Удав! boa constrictor!“ – точно ты и в самом деле закусил не каким-то ничтожным трехфунтовым налимцем, а целым теленком».
Философствуя таким образом, Прокопович стал понемногу забываться, когда внезапно был потревожен каким-то необыкновенным шумом в смежной комнате.
Что бы это значило? Топанье ног, хлопанье в ладоши и пение не пение, а монотонное завывание как будто самого Гоголя, который и в гимназии-то, за отсутствием слуха, был освобожден учителем Севрюгиным от хорового пения. С горя-печали себя потешает, что ли? За обедом давеча сидел ведь как в воду опущенный, на уху и глядеть не хотел, а на вопрос: «Здоров ли?» – взялся только за горло: хомут, мол, давит. Хомут! Да, моя ясочко, служба не дружба. Однако, посмотреть все же, что с ним.
С трудом расставшись с мягким ложем, Прокопович отворил дверь к приятелю. Но тут глазам его представилось такое зрелище, что он застыл на пороге.
Посреди комнаты Яким плясал гопак, плясал с таким азартом, что чуб на макушке у него трясся, точно хотел оторваться, а с лица его, пылавшего как жар, пот длил градом. Гоголь же, в своем неизменном халате, полулежа на диване, бил в такт в ладоши и распевал с большим одушевлением и упорно фальшиво[19 - Сам Гоголь в одном письме к матери (от 1 ноября 1833 г.) говорил, что «если б запел соло, то мороз подрал бы по коже слушателей».]:
Ходит гарбуз по городу,
Пытаетця свого роду:
Ой, чи живы, чи здорови