Присел тут и Гоголь на скамейке; но вид протекающей внизу речки Травы воскресил в его памяти родной Псел, и он со вздохом встал опять и спустился на ту сторону вала.
Тут уже пригород, дачное место, вроде петербургских островов: по дороге тянутся два ряда домиков, но пышно увитых зеленью, с палисадничками; деревья точно парикмахером подстрижены, подвиты, цветы рассажены самыми правильными клумбочками. Все это, надо честь отдать, в своем роде премило, но по-немецки, zierlich-manierlich, fein akkurat… О, Васильевка! О, степь родная! Восстаньте во всей вашей простой, нетронутой красоте!..
Ночь. Добрые обыватели богоспасаемого града Любека мирно почивают за спущенными шторами. Одно лишь оконце, выходящее на соседние крыши, открыто настежь, и перед ним сидит одинокий мечтатель. Да и как, помилуйте, не замечтаться! Луна, эта старинная знакомая, глядит ведь на него с вышины столь же ясная, кроткая, как, бывало, дома, в Васильевке. И все эти крыши и трубы в ее серебристом, таинственном свете, весь этот спящий город кажутся очарованными… А за тридевять земель, в глухом степном хуторке в это же самое время сидит, быть может, точно так же перед открытым окном одинокая вдова, глядит точно так же на эту же луну и тихо вздыхает, утирает слезы, думает не передумает о своем вероломном беглеце-сыне…
Мечтатель отрывается от окна, зажигает свечу и садится писать:
«…Теперь только, когда я, находясь один посреди необозримых волн, узнал, что значит разлука с вами, моя неоцененная маменька, в эти торжественные, ужасные часы моей жизни, когда я бежал от самого себя, когда я старался забыть все окружавшее меня, – мысль: что я вам причиняю сим – тяжелым камнем налегла на душу, и напрасно старался я уверить самого себя, что я принужден был повиноваться воле Того, Который управляет нами свыше… Как! За эти бесчисленные благодеяния, эту ничем неоплатную любовь я должен причинять вам новые огорчения!.. О, это ужасно! Это раздирает мое сердце. Простите, милая, великодушная маменька, простите своему несчастному сыну, который одного только желал бы ныне – повергнуться в объятья ваши и излить пред вами изрытую и опустошенную бурями душу свою, рассказать всю тяжкую повесть свою. Часто я думаю о себе: зачем Бог, создав сердце, может, единственное, по крайней мере редкое в мире, чистую, пламенеющую жаркою любовью ко всему высокому и прекрасному душу, зачем Он дал всему этому такую грубую оболочку? Зачем Он одел все это в такую страшную смесь противоречий, упрямства, дерзкой самонадеянности и самого униженного смирения?..»
«Продайте, ради Бога, продайте или заложите хоть все, – писал далее кающийся, – я слово дал, что более не потребую от вас и не стану разорять вас так бессовестно»; тем не менее, не имел еще мужества рассказать «свою тяжкую повесть». Излив свою душу, он перешел к описанию Любека.
«Но признаюсь, – заключил он, – все это еще как будто скользит по мне и пролетает мимо, не приковывая ни к чему моего безжизненного внимания. Сначала, за год перед сим, думал я: каковы-то будут первые впечатления при взгляде на совершенно новое, совершенно бывшее чуждым доселе для меня, на другие нравы, других людей? Как любопытство мое будет разгораться постепенно! Ничего не бывало. Я въехал так, как бы в давно знакомую деревню, которую привык видеть часто. Никакого особенного волнения не испытывал я. Как бы мне теперь хотелось видеть вас, хотя одно мгновение! Здоровы ли вы? О, будьте здоровы! Будьте утешены наконец нами…»
Что значит этакая чистосердечная исповедь! После нее засыпаешь, как по приказу, сном праведных, а поутру затем встаешь с чистою совестью, легкою, как перышко, телом свежий и бодрый.
За четверть часа до полудня Гоголь был в местном кафедральном соборе (Domkirche), чтобы не пропустить боя знаменитых часов. Перед часами стояла уже густая толпа любопытных, не отрывая глаз от огромного циферблата и благоговейно слушая объяснения церковного сторожа, что вот, мол, на циферблате календарь на многие сотни лет, а вот показания погоды: когда ждать вёдра, когда дождя или грозы. Но тут стрелка подошла к двенадцати; большая мраморная статуя над часами ударила в колокол, и все присутствующие принялись машинально считать про себя торжественно-медленные, глухие удары. Но недосчитали, потому что в циферблате внезапно распахнулась дверь, и оттуда выступил сам Спаситель, а за ним чередой двенадцать апостолов, и все-то в полный человеческий рост. Идут мимо Христа и поют Ему славу и преклоняются. Вот и последний вошел в противоположную дверь, и она захлопнулась. Чудеса! Хотя и иноверческий храм, а невольно осенишься крестом, сотворишь молитву.
Толпа между тем двинулась вслед за церковным сторожем, поучавшим, что собор построен-де еще в 1173 году Генрихом Львом («О! То был воплощенный лев» – «ein Lowe wie er leibt und leibt!»), что такой-то вот образ – кисти Альбрехта Дюрера, а такое-то изваяние – работы Квелино. Как любитель живописи, а еще более как человек глубоко-религиозный, Гоголь безмолвно восхищался также произведениями старинного христианского искусства, от которых, среди торжественный тишины и прохладного сумрака обширного храма, веяло обаянием времен давно минувших и какою-то неотразимою святостью…
Дни шли за днями, а Гоголь все еще не тронулся из Любека. Осмотрел он там, не торопясь, и Мариинскую церковь (Marienkirche) с ее астрономическими часами и пляскою смерти (Todtentanz), заглянул и в ратушу и ее знаменитый погреб (Rathsweinkeller), охотнее же всего просиживал по часам в тенистом садике одного загородного ресторанчика. Мимо то и дело шныряют расторопные кельнера с пенистыми кружками пива, вокруг шумный говор и смех туземных любителей этого напитка, а он, среди общего движения и гама, сидит себе за отдельным столиком с кружкой «Weisbier» перед собою, с полуприщуренными глазами, и не то мечтает, не то просто отдыхает душою. Может быть, перед ним носятся опять самосозданные образы дивчины, парубка и ведьмы-мачехи? Может быть, и так. Но чтобы изложить все это на бумаге, он не взял бы теперь, кажется, и миллиона; век бы так нежился, с места не шевельнулся!
На десятый уже день подрядил он возницу, который на своей откормленной лошадке-голштинке доставил его через добрых два часа времени красивою аллеей за восемнадцать верст к конечной цели его странствия – Травемюнде.
И здесь то же невозмутимое dolce far niente[15 - Сладостное безделье (ит.).], но с большими вариациями; по утрам – целебные ванны, за обедом – компания собеседников со всех стран света, под председательством хлебосольного хозяина гостиницы, а перед сном – страничка-другая не чужого пера, а собственного: простонародный рассказец, которому и название уже найдено «Сорочинская ярмарка».
Глядь – двух недель опять как не бывало, курс лечения закончен, да и в кошельке уже дно ощупать можно. Засиживаться долее не приходится.
Еще денек в Гамбурге, прогулка по берегу Альстера (приток Эльбы), по местному Невскому проспекту – Девичьей тропе (Ingfernstieg) – и восвояси. Но стоял уже сентябрь, и все – погода и море – глядело сентябрем. Да, тогдашняя июльская качка в сравнении с этой сентябрьской – сущие пустяки, игрушки! Теперь пароход кидало из одной водяной бездны в другую, окунало то носом, то кормою, накренивало до невозможности то на один, то на другой бок, и встряхивало так, что он самым отчаянным манером трещал и скрипел, кряхтел и стонал. Внутри же его по койкам раздавались только плач, стоны и скрежет зубовный, мольбы и клятвы всеми святыми – вовеки ни за какие коврижки в мире уже не пускаться в море. А сунься-ка на палубу – и того горше: насквозь тебя прохватит холодным ветром, с неба хлещет холодным дождем, с моря холодною же и соленою волною, в снастях и реях дикий свист и гул, за бортом грозный плеск и клокот, и все-то кругом тебя бешено прыгает, опрокидывается, мешается друг с другом – и мачты, и капитан на мостике, и облака, и волны… О, море, море! Как ты величественно и как безобразно, беспощадно! Что перед тобою величайшее и ничтожнейшее создание – человек? Плеснуло – и смыло уже без следа со всеми его безумными мечтами и страстями. Ай! Ай! Под ложечкой опять засосало, и все разом поднимается, – Господи, Господи! И как это душа еще в теле держится? Когда-то этим адским мучениям конец?..
Вечером 22 сентября Прокопович, возвращаясь от знакомых, столкнулся внизу на лестнице с Якимом.
– Ты куда опять?
По всему лицу Якима до ушей расплылась блаженная улыбка.
– А в булочную за сухарями, – отвечал он, потрясая в руке салфеткой, – у нас важный гость.
– Гость? Уж не панок ли твой из немечины вернулся?
– Поихала Гася, тай вернулася! Спрашиваю его так, шуткуючи: «Видел ли, – кажу, – и черта немецкого?» – «Как же, – говорит, – видел: рожки маленькие, копыта в сафьяновых чобитках, хвост подвернут; не такий, як наш – хвост в аршин распущенный». Такой же все жартливый! Да вот, стал он теперь читать письмо маменькино…
– Ладно! Беги в булочную, – прервал болтуна Прокопович, усмехнувшись, и поспешил наверх.
Но тут в дверях он остолбенел. Гоголь сидел за столом, облокотись обеими руками и спрятав в них лицо. На столе же перед ним лежало развернутое письмо, пришедшее на его имя несколько дней назад; что оно было от матери Гоголя, Прокопович узнал тогда же по почерку на адресе.
– Ты ли это, дружище?
Гоголь отнял руки от лица: оно было чисто, но смертельно-бледно и крайне расстроено.
– Здравствуй, – промолвил он, как бы нехотя протягивая через стол руку.
– Здравствуй, милый мой! А я-то как по тебе соскучился! Дай же обнять тебя! Уж не дурные ли вести из дому?
– Нет, ничего…
Дурных вестей каких-либо в письме матери, точно, не было; но как потрясло оно сына до глубины души – видно из посланного им спустя два дня ответа:
«С ужасом читал я письмо ваше, пущенное 6-го сентября… Вот вам мое признание: одни только гордые помыслы юности, проистекающие однако ж из чистого источника, из одного только пламенного желания быть полезным, не будучи умеряемы благоразумием, завлекли меня слишком далеко… Бог унизил мою гордость – Его святая воля! Но я здоров, и если мои ничтожные знания не могут доставить мне места, я имею руки, следовательно, не могу впасть в отчаяние… Одно только мое моление к Богу, одно желание: пусть Он изгладит из сердца вашего сына неблагодарного, вместе с несчастиями, им вам нанесенными, и да осчастливит вас счастием моих добрых и бесценных сестер! Пусть они будут вам утешением, пусть ни одна из них не напомнит собою недостойного брата! Если же Всевышнему угодно будет дать мне возможность и состояние хотя со временем поправить расстройство и разорение, мною вам причиненное, тогда только почту я, что надо мною произнесено Богом прощение… Я не в силах теперь известить вас о главных причинах скопившихся, которые бы, может быть, оправдали меня хотя в некотором отношении. Чувства мои переполнены; я не могу перевести дыхание. Ваше письмо… Простите, простите меня, великодушная маменька!..»
Поведать начистоту всю историю с злополучным «Ганцем Кюхельгартеном» было свыше сил автора, и ни тогда, ни впоследствии он не сказал об ней ни слова. Уже после его смерти любознательные поклонники великого писателя выпытали ее от его верного простодушного Якима.
Глава девятая
В хомуте
Заграничная поездка принесла Гоголю двоякую пользу: вылечила его телесно, излечила и духовно: стихотворный пыл его навсегда угас. Но суровая проза жизни, с которою он стал теперь лицом к лицу, не давала ему уже прохода.
– Бида чоловика найде, хочь и солнце зайде! – вздыхал теперь и Яким. – Без грошей чоловик не хороший.
Нужда, настоящая, беспощадная нужда стучалась к ним в дверь. Просить опять «грошей» из дому было немыслимо. Надо было во что бы то ни стало приискать себе постоянных занятий, которые давали бы верный кусок хлеба. Но где взять их? После долгих тщетных поисков Гоголь решился обратиться к племяннику их семейного «благодетеля», «кибинцского царька», Андрею Андреевичу Трощинскому, заслуженному генералу, унаследовавшему от дяди его богатые имения[16 - А. А. Трощинский, родившийся в 1774 г., по обычаю того времени, еще ребенком был занесен в список солдат гвардии, в 10 лет от роду был уже сержантом, в 18 – капитаном, а в 31 – генералом. С 1811 г. он состоял в отставке и зиму проводил в Петербурге, а лето в деревне. В 1821 г. он женился на молодой красавице – Ольге Дмитриевне Кудрявцевой, внучке (по матери) польского короля Станислава Понятовского. Ольга Дмитриевна была в приятельских отношениях с М. И. Гоголь, находилась с нею в постоянной переписке и крестила одну из ее дочерей – Лизоньку.].
Он принял молодого родственника несколько свысока, но милостиво, снабдил его денежными средствами для уплаты за квартиру и для обзаведения необходимым зимним платьем, а затем обещался замолвить за него слово в Министерстве внутренних дел, где знал одного из директоров.
– Всего охотнее, признаться, я служил бы по юстиции, – позволил себе заявить Гоголь. – Моя давнишняя мечта была – работать против кривды, которая заела наш темный народ…
– Человек предполагает, а Бог располагает, – обрезал возражение Андрей Андреевич. – На всяком государственном поприще вы можете быть равно полезны: честные и усердные деятели везде нужны. Вы по диплому в каком ранге?
– В ранге коллежского регистратора.
– По нашему – прапора? Да! Ведь вы не были в университете, где кандидатам дается сразу штабс-капитанский чин; а теперь в министерствах больше спрос на таких людей с высшим образованием…
– Но и наша нежинская гимназия не простая, а «высших наук»: три старших класса якобы университетские…
– То-то, что «якобы»; как говорится: тех же щей, да пожиже влей. Ну, что же, попытаемся, похлопочем.
Хлопоты его, однако, увенчались только половинным успехом: знакомый ему директор хотя и согласился принять к себе в департамент молодого нежинца, но не на штатное место и в течение первых двух месяцев даже без всякого жалованья. Выбора не было, и Гоголь с визитной карточкой Трощинского в кармане отправился в Министерство внутренних дел.
Когда он очутился тут в большой приемной с высокими окнами без гардин, среди голых серых стен, уставленных только длинным рядом дубовых стульев для просителей, – сердце в нем невольно сжалось: так вот где суждено ему утолить свою жажду государственной деятельности для общего блага! А в чем будет заключаться она, эта деятельность? Уж не в приемке ли пакетов?
Последняя мысль явилась ему при виде сидевшего за письменным столом у окна дежурного чиновника – седенького старичка в стареньком вицмундире с крестиком в петличке, принимавшего от почтальона пакеты. Старый служака делал свое дело методически: пока он не пересчитал всех сданных ему пакетов и не расписался в их получении в разносной книге почтальона, он не замечал, не желал заметить торчавшего тут же у стола молодого просителя. Покончив с почтальоном, он достал из кармана роговую табакерку, угостил себя щепоткой, обтер нос и губы клетчатым не первой свежести носовым платком и тогда уже повернул голову к Гоголю.
– Вам кого?
– Мне бы директора.
– Сегодня у его превосходительства нет приема: пожалуйте завтра.
– Но у меня к нему карточка.