– Или телят, обещающих сделаться добрыми коровами, – подхватил сын и ущипнул свою старшую сестру, двенадцатилетнюю Машеньку, в пухлую щеку:
«Ты пойди, моя коровушка, домой…»
– Фу, Никоша, как тебе не стыдно называть так свою родную сестрицу! – укорила его мать. – Машенька с осени уже обучается у госпожи Арендт в Полтаве, играет очень недурно на фортепиано…
– Ну, стало быть, музыкальный теленок; а что такое теленок, как не корова в бутоне?
– Что верно – то верно! – со смехом подтвердил Василий Афанасьевич. – А знаешь ли, матинько: соловья баснями не кормят. Хлопчик твой с дороги-то, чай, зело проголодался.
– Ахти, и вправду ведь! Прости, золотой ты мой! – захлопоталась Марья Ивановна. – Обед-то, должно быть, уже поспел. Машенька! Загляни-ка, родная, на кухню. А я тем часом проведу Никошу наверх, в светелку: надо ему немножко хоть переодеться, почиститься с дороги…
– Благодарствуйте, маменька; и один управлюсь! – словно обиделся пятнадцатилетний гимназист, что его третируют при сестрах, и поднялся один к себе на вышку.
Из трех небольших горенок светелки он занимал одну; две другие, предназначенные для двух дядей его, двоюродных братьев Марьи Ивановны, – Петра и Павла Петровичей Косяровских, по неделям гостивших в Васильевке, – пустовали.
Все у него там было, как прежде: и маленькое, с кисейными занавесками оконце, в которое из сада так и тянулись к нему деревья своими зелеными, душистыми ветвями; и придвинутый под самое окошко обитый клеенкой столик с чернильницей, в которой чернила с потонувшими в них мухами давным-давно, конечно, пересохли; и табурет с умывальной чашкой и полным кувшином воды, а на стене тут же два расшитых пестрым малороссийским узором полотенца: личное и ручное. Простой комодик, простая кровать; над комодом – подслеповатое зеркальце; над кроватью образок святого угодника Митрофана. Все – как прежде, так хорошо и так уютно! Тихо, покойно, точно в келье схимника: мечтай себе сколько душе угодно – никто не помешает…
– Так ведь и есть! – проговорил вслух юный схимник, поворачиваясь к появившемуся в дверях дядьке Симону. – Маменька, верно, все же прислала?
– Вестимо, маменька, кому же больше? – пробрюзжал в ответ старик. – И немало, сердечная, горюет, что ты в Нежине столько денег транжиришь: шальных-то денег в доме не ахти сколько.
– Ох, Семене, Семене! Сам же, злодей, видно, донес на меня.
– Не злодей я, батечку, а раб верный, и без лживого доноса выложил все по чистой совести: что капиталов своих беречь не умеешь и себя забижаешь.
– О? Чи так?
– А так, что дам я тебе, примерно, денег в праздник на бонбошки, а ты, ничего еще сам себе не купивши, как встретишь по пути нищего, норовишь тайком от меня отдать их сейчас прощелыге.
– Почему же прощелыге? Коли человек в рубище, так, видно, ему не красно живется!
– Не красно, само собою; но лучше, значит, не заслужил.
– Нет, уж скорее я по-христиански поделюсь с бедным, чем стану лакомиться, когда он голодает.
– Что говорить! Да надо ж и о себе подумать, да и не обманывать меня, старика: когда другие пансионеры кушают свои лакомства и я тебя спрашиваю: «Что же ты своих не ешь?» – ты в ответ мне, что съел уже, мол. Нехорошо, батечку, ой нехорошо!
– И все это ты так и выложил маменьке?
– Так и выложил, знамое дело, чтоб маленько хоть тебя приструнила.
– Нехорошо, батечку, ой нехорошо!
– Ну да, передразнивай старика! Зато и маменьке прямо так и говорю: «Не давайте ему вперед денег – все равно пропадут задаром».
– Ай да дядька, нечего сказать! Ну что, коли маменька тебя в самом деле послушает?
– Послушает ли? – вздохнул дядька. – Молод был – конем был, стар стал – одёр стал. Никто уже не слушает, никому не нужен…
– Ну, мне-то, старина, еще нужен, не горюй; давай-ка живей одеваться.
Недолго погодя, вся семья Гоголей сидела в столовой за обеденным столом. Марья Ивановна накладывала своему дорогому первенцу всякого кушанья: и борща, и молодых цыплят, и вареников полную порцию по два раза; упрашивая, уговаривая:
– Кушай, родимый мой, кушай на здоровье! Вот возьми-ка еще сметанки. Такой в Нежине, об заклад бьюсь, ни за какие деньги не получишь.
– Сметаны-то такой, пожалуй, точно, не найти, – подтвердил Василий Афанасьевич. – Но кормит их там почтеннейший Иван Семенович и духовной и телесной пищей, кажись, досыта. Так ведь, Никоша?
– М-гм! – промычал утвердительно Никоша, уплетая свои любимые вареники за обе щеки.
– Ну, так этими ужасными экзаменами изморили, – продолжала соболезновать сыну мягкосердная маменька.
– Не бойся, он и сам не даст себя изморить, – успокаивал ее муж. – Способностями молодчика господь не обидел; но лень раньше нас родилась.
– А в следующий класс, однако, ты, Никоша, с успехом перешел?
– М-гм! – подтвердил сын с тем же полным ртом. – За последнюю половину года в среднем из наук у меня четверка, из поведения тоже четверка…
– А из языков?
– Из языков троица…
– Вот видишь ли, Василий Афанасьевич! – обратилась Марья Ивановна с сияющими глазами к мужу. – Он наверняка пойдет еще далеко.
– Зачем идти, коли на лошадях повезут! – с добродушной иронией заметил Василий Афанасьевич. – Всю жизнь свою будет кататься на тройках да на четверках.
– Смейся, смейся! А вот увидишь, что он, как наш Дмитрий Прокофьевич, станет еще министром.
– Что так мало? Не фельдмаршалом ли?
– И будет, будет, помяни мое слово. Не помнишь разве, что он трех уже лет от роду сам, без всякой помощи, по рисованным игрушечным буквам читать научился и мелом все полы в доме исписывал…
– Чему особенно рада была Семеновна, которой приходилось после него всякий раз мыть полы. Но было тогда нашему искуснику не три года, а без малого пять.
– Три, три! Уж кому лучше-то знать, как не родной матери? В пять же лет он и стихи сочинял.
– У вас, маменька, фантазия очень уж пылкая, – вмешался теперь в спор родителей сын, обтирая рот салфеткой. – Фу! как наелся…
– Да ты, миленький, в самом деле сыт?
– Вот по этих пор, – указал он на горло. – Благодарствуйте. А что до стихов, то они, признаться, и доселе мне еще довольно туго даются.
– Ну, ну, не скромничай! – не унималась чадолюбивая мать. – Не было тебе ведь еще и шести-то лет, как сосед наш, известный писатель Капнист, застал тебя раз в глубокой думе с пером в руке. «Ты что это, карапуз, – говорит, – не сочиняешь ли тоже?» – «Сочиняю». – «Что такое? Не стихи ли?» – «Стихи». – «Вот как! Покажи-ка сюда». – «Не покажу! Я и маменьке не показываю».
– «Что ж, ей мы, пожалуй, и не покажем. Но такому-то стихотворцу ты должен показать». Уговорил, увел тебя в другую комнату, а как вышел потом оттуда, так в глазах у него даже слезы стояли. Гладит тебя этак по головке и говорит мне: «Из малыша вашего, Марья Ивановна, выйдет большо-о-ой талант! Дай ему только судьба в руководители учителя-христианина». Да! – заключила глубоковерующая Марья Ивановна свой рассказ и благочестиво осенилась крестом на киот в углу. – Первым делом все же – быть добрым христианином и гражданином. Уповая на Бога, всего достигнешь.
– Бог-то Бог, но и сам не будь плох, – заметил муж.
– Нет, Василий Афанасьевич, нехорошая это у тебя поговорка. Каков ни будь человек, а захочет господь – и поможет. Припомни-ка, как соорудилась наша здешняя церковь.