Она жива!
Я присел на мягкий стул, и осторожно коснулся бледно-прозрачной руки, холодной, как ледышка. От капельницы к ней тянулась бесцветная кишка, и исчезала под белым пластырем на сгибе локтя. Ее ледяные пальчики затрепетали и, слабые, сомкнулись в моей ладони. Забирай мое тепло! Пусть моя жизнь втекает в тебя днем и ночью вместе с хитроумными медицинскими препаратами. Я жил ею, жил ради нее!
31
Все два долгих месяца выздоровления Лены мы ежедневно виделись с Дыбовым в больнице. Иногда молча курили на скамейке в больничном сквере. Он привозил лекарства, деликатесы с мудреными названиями в пестрых банках и коробках. Сразу грубовато предупредил, чтобы я не заикался о деньгах. Даже когда он криво ухмылялся – его физиономия становилась, как у Держиморды, с редкими и глубокими, словно вырезанными ножом, морщинами; выбритый до синевы подбородок плавно переходил в багровую шею – и тогда он ненавидел меня. Пожалуй, он чуть больше доверял мужу своей первой любви: «Я поехал! Присматривай за ней!» Кузнецов тоже навещал Лену.
Как же они держались друг друга! Я, не любивший никого, кроме этой женщины, не веривший никому, завидовал их дружбе! Вместо доброй улыбки у меня – саркастическая ухмылка, вместо утешения – злоба, вместо шутки – язвительная издевка…
Вот все убогие приобретения за двадцать три года! Ничего доброго в душе! Так что же человеческого во мне сохранится дальше? Друзья любили Лену и прощали ей сумасбродства: она жила, забыв о времени и возрасте. Но они не желали понять и принять человека, которого она любила. И любила ли? Может, я всего лишь предлог ее бунта против времени?
Зато, я люблю ее! И это единственное мое оправдание!
В конце сентября Лена начала поправляться. И Дыбов разоткровенничался.
Прохладный ветер носился по аллеям сквера, кувыркался в кучах опавшей листвы, подбрасывал пучки сухого гербария, и разглядывал мертвую анатомию листьев через бледный солнечный рентген.
– …ведь была настоящим гадким утенком! Это потом расцвела. На факультете за ней ухлестывал каждый второй! Все по-своему делала… – слушал я исповедь мужика – от переживаний в его голосе появилось что-то брюзгливое, бабье – и вспоминал наше с Леной тяжелое молчание, и ее оживление при друзьях. На душе было пусто. -…появился в рубашке с петухом, вышитым на кармане. А мы не то, чтобы застегнутые по горло… – перешел старик к первому мужу Лены. Для Дыбова я был уже товарищ по несчастью, отвергнутый любовник…
Как-то под Одессой мы с Леной забрели на безлюдный пляж. Далеко вперед между морем и лиманом желтел пустынный берег. В десятках метров от нас скучились отдыхающие. Мы, беззаботные, ворвались едва ли не в их центр. И оторопели. Шумел прибой. Кричали чайки. В шезлонгах, на пледах сидели старики инвалиды с култышками вместо рук и ног. Совершенно чудовищные увечья. Их глаза! Старики смотрели с ненавистью, завистью, укором на нас, здоровых и сильных. Рядом был пансионат для инвалидов. Подавленные мы скорее ушли.
Такое же ощущение несвоевременного прихода испытывал я у койки жены. А друзья воспоминали, смеялись…
– …Почему она так поступила? Ведь не могла же она действительно любить этого шалопая. Из упрямства, из привычки все делать наперекор… – Но сколько раз я перехватывал ее обожающий взгляд, замечал в ее глазах слезы: «Это слабость, дружок!» Она уже решила мое будущем из любви ко мне, для моего блага. Лена, я давно перешагнул двадцать восемь лет, отделявшие нас, прожил твою жизнь и получил в наследство твое прошлое. У меня нет – своего! Набирайся сил. Ты слаба и беспомощна. А затем я поборюсь за любовь.-…когда на свадьбе она танцевала с ним, я думал, сейчас подойду…
– Это признание в любви моей жене, Александр Ефимович? – перебил я.
Дыбов недоуменно и сердито посмотрел на меня, словно только-только заметил, и побагровел. Он не умел краснеть, но багровел.
Потом я остался один. Плевать на старого Ромео.
Чем же взяла меня эта женщина? Люди хотят быть любимыми и любить. Но чаще – хотят получать больше, чем дают. И надоедают друг другу, устают от обмана. Сентиментальная бабушка жила по своим законам: любила сколько и как хотела, ничего не требуя взамен. Так любят детей родители. Если социологи правы и год нынешнего столетия по интенсивности равен всему прошлому веку, то я был одинок не сто лет, а целых две тысячи. Уйдет Лена – я стану пляжным инвалидом. Оглянитесь! Сколько вам? Тридцать? Сорок? Восемьдесят? Вас много: юных, старых. Много ли в вашей жизни встретилось попутчиков, с которыми вы не замечали бы дороги? И как вы обошлись с их любовью? А ведь многие так и умрут, не любя! Вспомните, как было тошно вам! Вспомните! И тогда вы поймете чужую боль! Только забудьте озлобленность, обиды, желание доказать, наказать, умение драться, пугать…
Не было бы Лены, возможно, я отдал бы сердце другой женщине. Но судьба наказала меня любовью к ней!
32
Лену выписали в конце октября. Рецепты, направления. До болезни жены об иных медицинских специальностях я ничего не слышал.
Она изменилась! В больничной палате, в специальном белье, Лена, словно была частью интерьера. В воображении я любил иную женщину, из благополучного мира за стенами клиники. В квартире на диван опустилась другая Лена. Ее лицо осунулось и сморщилось, а ото лба к затылку нырнула седая прядь. Подкрашенные губы ярко алели на бескровной коже. Глаза потускнели, а вокруг – старость раскинула грубую паутину. Лена без улыбки слушала мою болтовню о выздоровлении, планы на праздники и читала в моем взгляде растерянность и страх. Смерть ребенка что-то надломила в нашей жизни. Как в кошмарном сне, где поступки не логичны и пугают, Лена уходила в серое ничто, я кричал, а она не слышала. Я готовился протестовать, бороться. Но с кем? Любовь никто не отнимал. Ее словно поделили, как наследство: вот тебе, а вот мне…
Я пытался справиться с отчаянием, доказать себе, что наша жизнь наладится. Но разум восстал против обмана.
Высшее, что находилось над нами, вопреки всем законам подарило нам ребенка. Мы думали: чтобы связать нас. А смерть вернула привычный порядок вещей – иллюзию бессмертия творят сверстники. Смерть не дала глумиться над жизнью! Нас предупреждали о беде. Маловер, я презирал мудрость поколений. И, бессильный, теперь смирился.
Я даже не намекнул Лене о своих мыслях. Ее покой был смыслом моей жизни. Но как же мы чувствовали друг друга!
Наступила наша четвертая зима. Лену добросовестно лечили: один спец направлял к другому. Я вникал в медицинские термины, в шипящие и свистящие диагнозы. Но, ни одна кардиограмма не определила бы истинную причину болезни жены: пустоту в ее сердце.
Мы вернулись с прогулки. Морозный иней застрял в шерстинках ее шапки из соболя. Щеки разрумянились. Я помог ей раздеться и клюнул губами в холодный рот. Она увернулась и пошла к себе. Ей надоела моя нежность! И тут эгоист во мне взвизгнул: «Я ведь человек! Мне больно!»
– Что происходит? – Я встал на пороге ее спальни и от волнения осип на последнем слоге. Начались вариации: «А что? – Я же вижу! – Что видишь?» Тут я благоразумно заткнулся.
– Ты хочешь от меня отделаться?
Лена печально взглянула на меня, обняла за шею и спрятала лицо на груди. Я бормотал о своих сомнениях, она отрицательно кивала, и, наконец, закрыла мне рот ладонью.
– Я уже не женщина! – прошептала она. – Не женщина!
Лена высвободилась из объятий и ушла в ванную. Я с дивана наблюдал меж занавесками снежинки, торжественно скользившие вдоль стекла.
Дверь отворилась. Я обернулся. Темная полоса прихожей. Шире, еще шире, словно сквозняк протискивался в комнату…
Жена стояла нагая, придерживая распахнутую створку. Лишь в разгар наших безрассудных игр она не стеснялась меня.
Я пишу это, чтобы вы поняли, чего ей это стоило!
Матовый свет ночника. Я едва узнал Лену. И, если бы не был уверен, что мы одни в квартире, то изумился, откуда здесь это тщедушное и жалкое существо. Дуги ребер. Иссушенные болезнью ноги. Вислая грудь. Страшный рубец изуродовал живот, выпуклый, как у больных рахитом детей. Я не мог отвести взгляд от узловатого шва, розово-бледной борозды, вспахавшей плоть. Прозрачное лицо без косметики обрюзгло и побледнело, словно старость в одночасье вытребовала у жены бессрочный кредит. Лена полураспяла себя правой рукой на двери.
Я опомнился и встал. Но Лена отступила в темноту и закрылась в ванной.
Затем, она вернулась, позволила поцеловать себя и сказала:
– Это начало. А тебе всего двадцать три…
Она прикрыла за мной двери и выключила ночник.
33
Наступил високосный год. А в феврале умерла жена Дыбова. Внезапно. На операционном столе. У Лары нашли опухоль в желудке. Что-то выковыривали и что-то задели. Еще осенью думали – язва…
Смерть, глухая, без крылатых рифм, замахнулась своей ржавой литовкой на мою жену, а угодила рядом. Вот, так!
Пока мои сверстники на цыпочках, вытягивая шейки, заглядывают в будущее, в мечтах всегда ласковое, без пятнышка, я озираюсь назад, и ничего не вижу, лишь клин юности, а по сторонам… а по сторонам все те же больные, уставшие старики, едва шевелят мозгами, шипят свои пергаментные речи, болтают о болячках. И авангард их уже там…
Жизнь, житуха! Ломаешь, подминаешь сильных и слабых, гордых и униженных. Мать в тридцать учила: «Никому, никогда ничего не рассказывай!» Ее мать, мою бабушку, в юности угнали в Германию. После репатриации она даже не упоминала родной город. Этимология страха. Сосед через дом, забулдыга, клянчивший у прохожих на водку, грязь подзаборная, приспособление для пенделей от пацанов, пустое место, взял и повесился. В уборной. Не захотел марать комнаты, куда после него поселят правильных и благополучных. Говорят, в его убогой, пустой квартире – он пропил даже плинтуса и внутренние стекла на окнах – был лишь отрывной календарь. И на листе смертного дня нацарапал окровавленным ржавым гвоздем, валявшимся рядом: «Жизнь дерьмо!» Кто-то скучно заметил пропажу юродивого. Где! где был его предел?
Где вы мои спившиеся дружки? С вами всего шесть-восемь лет назад мы горланили под гитару на ломаном английском хард-рок, дрались на дискотеках, влюблялись, страдали, мечтали, кто о тачке, кто о принцессе в хрустальных шузах. Трепались о смысле жизни, не по корчагински, а с портвейном «72» в лесопосадке. Уже тогда догадывались о правоте Екклесиаста и плевали на все. И как бы интеллектуалы не втемяшивали нам, обычно задним числом, о своей продвинутой юности, о гениальных откровениях – не верю! В двадцать только учишься сострадать! Учишься на своей шкуре! Ведь сказано кем-то: не постигнешь синего ока, пока не станешь сам как стезя. Это единственное, что делает нас людьми! Ведь их действительно мало с опытной душой, кто бы ни спрятался в корабельный трюм, именуемый у поэта кабаком, когда совсем плохо.
И все же, как ни ломал, не подминал меня этот город, я пишу эти строки. Мне по-прежнему больно, по-прежнему кого-то жаль. Хоть того же Дыбова и его несчастную жену.
Я мало знал Лару. Лучше – ее мужа. Точнее, чаще встречался с ним. И всегда презирал его умение оттаптывать ноги ближним, не замечая этого.
С весны, после смерти жены, он появлялся у нас ежедневно. Почему у нас, я понял позже. У него были дети. Он мог прислониться к ним с их общей бедой. Тогда, по-человечески я сочувствовал ему. Притихший, растерянный человек, словно, с разбега споткнувшийся о ровное место. Он никогда не подавал мне руки, кивал, глядел куда-то мимо, и оживлялся лишь при Лене. Они долго просиживали на кухне. Если мне случалось обеспокоить их, жена неохотно отвечала, или молча курила, пережидала мой приход. А Дыбов, прямой, как спинка стула, что-то высматривал в окне. Я скорее убирался вон.
Какие у нас были взаимоотношения с женой? Да, никаких! Помните ее дневник? Нет, нет, я не собираюсь переписывать ее рефлексию. В памятную зиму раздора заметки на страницах ее тетради напоминали мое угрюмое настроение. А позже, в отличие от меня, Лена оказалась талантливо лаконична, и за три года в дневнике появилась единственная запись: «Я счастлива!»
Десять графических знаков вместили три года нашей жизни! Мгновение, за которое взгляд пробегает запись! Задумайтесь: три года в десяти знаках! Некая астрономическая величина удельным весом выше знаменитых черных дыр.