И вновь налетел на свои задушевные мысли, и голос поневоле потеплел и окреп:
– Дайте русскому человеку верное представление о его скромном месте в процессе истории, об истинной чести и честности, о долге как одолении и труде, главное же, дайте ему реальную, практически исполнимую цель, укажите верные средства для её достижения, вот тогда он и выползет из своей неустроенной, плохо обжитой и душной норы и тогда…
Тут он опомнился, неловко задвигался на диване, попытавшись придать себе беспечный, легкомысленный вид, поддаваясь привычке таиться, молчать, иронически вопрошая себя, сам не занесся ли в облака, и глухо прибавил:
– Не нынче, не завтра… пожалуй, русского человека раскачаешь не вдруг…
Лицо заметалось, застыдилось того, что оказалось открытым, лицо заспешило поскорей отвердеть и укрыться под куда-то запропастившейся маской равнодушия решительно ко всему, однако взволнованность, всё прибывавшая в нем, оказалась сильней его хорошо воспитанной воли, в глазах на миг сверкнуло негодованье, на задрожавших щеках появился румянец, и голос, не сладивший с возмущением, раздавался звучней:
– Наша школа, по крайней мере теперь, русского человека растолкать не способна. Времена Шевырева, Надеждина для наших университетов прошли. Религия пошатнулась. Нравственным воспитанием способно заниматься одно лишь искусство, да и то если здраво оно, если не залетает бог весть куда или не продается за деньги, однако и наше искусство на ложном пути.
Уходя глубоко в просторное кресло, весь покрывшись морщинами, Старик подхватил, не то ухмыляясь, не то улыбаясь с чувством победы над ним:
– Представьте, учитель, вы убедили меня, и я бью вас вашим оружием. “Обыкновенная история” – огромная, мудрейшая вещь. Мы с Катей читаем, перечитываем её, восхищаемся, всякий раз находим новые мысли исключительной силы, сами учимся мыслить трезво и здраво, как вы изволите излагать. И вот я никак в толк не возьму, отчего вы не продолжаете ваше прекрасное дело, отчего не дадите нам ещё две, три, четыре такие же вещи, огромные, мудрые, в поучение нам?
От неожиданности упрека у него потемнело в глазах и вырвалось жалобно, громко:
– Я писать не могу!
Старик приподнялся, переспросил с удивлением, глядя на него испытующе расширенными глазами, тыча в его сторону возмущенной рукой:
– Вы не можете, вы?
Как нужна ему стала его равнодушная маска! Как захотелось спрятать под ней нестерпимую горечь и боль!
Он пожалел о своей неожиданной, недозволенной откровенности. Он боролся с собой, отступая, отыскивая шутливое слово, чтобы самым естественным образом куда-нибудь отвести разговор, слушая жадно, не простучат ли к дверям долгожданные каблуки, надеясь, что разговор оборвется тогда сам собой.
Однако старая горечь и старая боль за десять лет настоялись так, что порой обжигали его, и он против воли ответил, принуждая голос хотя бы звучать безразлично:
– Да, Владимир Николаевич, не могу. Мне сорок пять лет. Моя песенка спета.
Укоризненно покивав коротко стриженой головой, раскачиваясь всем толстым телом, точно собирался вскочить, Старик выговаривал громко:
– Творческая способность не иссякает, уж нет! Она, как река, к устью становится полноводней, если все силы направить в единый поток созидания. Вольтер в шестьдесят пять лет написал “Кандида”, в семьдесят три “Простодушного”, в семьдесят четыре “Царевну Вавилонскую”, а любезный вам Гете завершил “Фауста”, когда ему восемьдесят два прозвонило! Вы сами же обо всем об этом мне рассказали, их примером наставляли меня, и Валериана, и Аполлона, а нынче, в сорок пять лет, объявляете себя стариком, лишь бы в своих глазах оправдать свою нерадивость! Вам надобно взять себя в руки, вот что я вам доложу!
Он прилагал все свои душевные силы, чтобы оставаться невозмутимым, однако владел собой плохо, да и как совладать? Выговор, сделанный Стариком, разбивал все его утешающие резоны, которые он придумывал в удушливой хмари бессонных ночей, поставив его перед лицом внезапно и грубо разбуженной совести, и он по опыту знал, что теперь ему долго от терзаний её никуда не уйти, пока в другие бессонные ночи не выткет из призрачной тьмы ещё один утешающий аргумент.
А зачем? Всё равно никакие резоны и аргументы не усыпляли его. Для успокоенья его не достанет бессонных ночей. Он готов был к тому, что должно неминуемо быть. Если бы одно только это, он без труда совладал бы с собой. Разве это одно?
Он вдруг встрепенулся. Его поразило, что именно замшелый Старик не себе, а ему так горячо проповедует труд и советует взять себя в руки. Он не выдержал искушенья и с ядовитой усмешкой кивнул на письменный стол:
– Ну, нам-то с вами, как видно, они не в пример. Да, все они были гиганты, богатыри. Впрочем, если судить беспристрастно, и у гигантов, богатырей, приключались периоды жизни, когда им не удавалось ничего написать.
Не глядя на стол, Старик многозначительно вытягивал губы трубой, довольный, может быть, тем, что сумел загнать учителя в угол, помня, должно быть, ещё, как во время уроков сам то и дело попадался впросак:
– Периоды начинались, периоды и кончались, а ваш чересчур затянулся, все говорят. Пора вам, пора приниматься за дело, все заждались.
От ученика выслушивать такие речи было несладко. К тому же он чувствовал в этих речах какую-то явную и пристрастную ложь, однако и какую-то странную, ужасно обидную правду. Ложь угнетала его: не тому он учил Старика. Правда шевелила и без того неспокойную душу, поднимая со дна глухую горечь и боль.
Не испытывая желания разбираться, в чем была правда и в чем была ложь, он отогнал и горечь и боль на прежнее, на привычное место.
Это не удавалось ему, а он не хотел, чтобы стало заметно, как он уязвлен, и на лицо вновь наползла благодушная вялость, холодная рассудительность появилась в полуприкрытых глазах, он пытался уверить себя, что вся эта досужая болтовня ни к чему не ведет, что это пустое, бесплодное препирательство, что надо смолчать и тут же с глубокой обидой отрезал:
– Нет, Владимир Николаевич, нет! Я истощил мой запас, у меня ничего не осталось, кроме случайных зарниц и кратковременных вспышек, от которых не бывает грозы. Так, мелькнет иногда, но не оставит следа. И не надо обманывать себя и других. Мое литературное поприще кончено навсегда. Мне хочется отдохнуть, отправиться куда-нибудь далеко, только избави Бог от фрегата. Работайте вы, пока молоды, не жалейте, не распускайте себя.
И словно бы невзначай, уже простодушно вновь скользнул ироническим взглядом на стол.
На этот раз уловив его взгляд, угадав его смысл, Старик сконфузился суетливо, обиженно опустил обмякшие веки, замигал, отводя виновато глаза, и оправдался несмело:
– Служба… тупеешь… принуждаешь себя…
И тут слышалась своя правда и своя искусная ложь, но его чувства, уже смиренные разумом, не вырывались больше наружу, тяжелые веки наполовину прикрыли тоскующие глаза, лицо казалось безразличным, сонливым, и он, уже владея собой, обрывая тревогу, миролюбиво ворчал, притворяясь Адуевым-дядей:
– То-то вот, служба всё. Службы – дело серьезное, долг перед обществом, ну, и так далее, не вам изъяснять, а писанье-то – так, чепуха, забава, развлеченье после трудов. Отчего бы иногда и не пописать на досуг, если есть, конечно, досуг, может, что выкинется, иногда и стишками. А два дела вместе порядочно исполнить нельзя. Или со службы беги – или писанье похерь.
Старик взглянул исподлобья с какой-то странной, словно бы не согласной покорностью, и о, остро почуяв это упорное несогласие, с которым сам безуспешно боролся несколько лет, как всегда, не во всем согласный с собой, но упрямо защищавший свою правоту, ещё поприбавил шутовского сочувствия:
– Пожалуй, можно сказать, что творчество – это свобода или тот род наслаждения, когда всё лучшее, священное что ли, так сказать, рвется наружу, когда весь человек раскрывается до самого дна, когда искренен с собой до предела, а ложь невозможна, немыслима, нельзя себе лгать. В таком деле не может не быть губительным принуждение. Что вы, голубчик, принужденье в творчестве – это ложь. На службе дело иное, на службе надобно себя принуждать, на службе без принужденья шагу не ступишь, а в творчестве начнешь принуждать – выйдет вздор, выйдет дрянь, пятый сорт, если не хуже ещё. А пришло вдохновенье, уловил его искренний зов, тогда не мешкай, не спи, ночами пиши, позабудь обо всем, совесть свою отвори, ей одной отдайся на волю: совесть не подведет, и что она скажет в эту минуту, то и станет высшим в искусстве.
Нечаянная хвала свободе, совести, вдохновенью, так неожиданно слетевшая с языка, наперекор намерению посмеяться и пошутить над беспечным ленивцем, а пуще всего над собой, пробудила в нем жгучую зависть к тем немногим счастливцам, что вечно владеют пером, и он не сдержал увлечения, которое так и рвалось наружу, и шутовское сочувствие вдруг превратилась в упрек:
– Вы служите, можно сказать, для забавы, можете являться в присутствие два-три раза в неделю, а зрелость уже на носу, так не мешкайте, не пропустите. Ну, а старость придет, дай вам Бог выдержать этот холод достойно.
Старик выслушал, помолчал и флегматично вздохнул:
– Таланта настоящего нет… то есть вот чтобы одним могучим дыханием…
Вот-вот, одним могучим дыханием, без одоления, без борьбы, без труда. Он возвысил укоризненный голос, на мгновенье забыв, что и сам не давал в творчестве места ни одолению, ни борьбе, ни, кажется, даже труду:
– Вам рано знать, есть у вас талант или нет, вам ещё надо работать, надо дерзать!
Старик утомленным расслабленным голосом отвел от себя этот упрек и перешел в наступленье:
– Оставим меня. Мы о вас говорим. Я тут причем? Лучше откройтесь, неужели вам не досадно, что вы до сей поры не завершили “Обломова”?
Наконец песчинки упали не так, как обычно, но они не разбудили его любопытства. Этим проклятым вопросом он мучился постоянно, и ему уже стал ненавистен этот вопрос. Он сделал скучающий вид, нехотя переспросил и нехотя отвел его от себя, вдруг привязавшись к одному неверному, глупому слову:
– Досадно? Пожалуй, вы в первый раз спросили об этом.
Старик с достоинством подтвердил:
– Да, в первый раз, но думаю об этом давно.
Это достоинство, эта легкость признания, вызвав догадку о том, сколько унизительного, сколько несправедливого накопилось против него в завистливо-мелкой душе Старика, который несколько месяцев, может быть, несколько лет неторопливо, со вкусом размышлял над его злополучной нерасторопностью, если этим метким словом назвал эту несправедливую, эту жестокую невозможность закончить роман, счастливо начатый да на первой части так и застрявший, и, стало быть, всё это время с пренебрежением поглядывал на него, предупредительно угощая сигарами, взорвали его, вызывая негодованье, однако, уже ощутив, как тает маска, стекая с лица, как лицо готовится вспыхнуть, глаза засверкать и бешеный крик поднимается к горлу, он успел признаться себе, что неудача его очевидна, что истину надо признать, даже самую горькую истину, неловко зевнул, сохранив благодаря этому сонливость лица, и ответил со скукой:
– Нет, не досадно.
Старик потянулся вперед, принагнулся, пытаясь, должно быть, заглянуть ему прямо в глаза, и с издевкой спросил: