Вот мягкий рот чуть приметно приморщился на углах. Вот гладкий лоб словно бы осенило раздумье. Вот словно всё пропало опять.
Напряжение становилось невыносимым. Он даже забыл, что надо таиться, чтобы не помешать Старику. Сонливость спала с него. Он не сводил прямого жгучего взгляда с лица Старика, мысленно подгоняя его, и ужасно хотел, чтобы Старик заговорил поскорей, сию минуту, именно в этот, словно что-то решающий миг.
Старик наконец шевельнулся, посдвинулся несколько вбок, заложил ногу на ногу, подпер голову согнутой в локте рукой и снова затих.
Он невольно съязвил про себя:
«Верно, мыслить и в самом деле значит страдать…»
И не успел раздуматься о тяжкой способности мыслить, как без всякого перехода ему представилось вдруг, что это не молодой беспечальный Старик, но Россия, нехотя шелохнувшись во сне, вяло мозгует о новой квартире и никак не может решить, стоит ли менять одну на другую, стоит ли тревожить себя, не спокойней ли оставаться на прежней, даже если необходимость давно взашей гонит с неё.
Он вздохнул. Сравнение показалось прямолинейным, жестким и злым. Таких сравнений он не любил. Он было хотел рассмеяться, чтобы смехом отбросить его, а мысль уже продолжала сравнение далее, фантазия помчалась вперед, и маска лица оставалась холодной, тогда как он с замиранием сердца следил, как от России, от Старика воображение внезапно поворотило к иному.
Он всё ещё отчетливо наблюдал безвольно поникшего Старика и большой запущенный кабинет, но так же отчетливо перед ним выступал из немого пространства старый знакомый среднего роста, приятной наружности, без определенности в округлом измятом лице. Знакомый приподнимался, приподнимался и сел наконец. Засаленный старый шлафрок распахнулся. Из просторного ворота потускневшей рубахи выставилась жирная шея. Влажные губы мелко тряслись. Пухлая рука расслабленно угрожала поднятым пальцем.
– Без меня они перевезут! – закричал человек, округляя испуганные глаза. – Не догляди, так и перевезут – черепки. Знаю я, что значит перевозка! Это значит ломка, шум, все вещи свалят в кучу на полу: тут и чемодан, и спинка дивана, и картина, и чубуки, и книги, склянки какие-то, которых в другое время и не видать, а тут, черт знает, откуда возьмутся! Смотри за всем, чтобы не растеряли да не переломали… половина тут, другая на возу или на новой квартире: захочется покурить, возьмешь трубку, а табак уж уехал… Хочешь сесть, да не на что; до чего ни дотронулся – выпачкано; всё в пыли; вымыться нечем, и ходи вон с этакими руками…
Ему ли было не знать, что он выдумал этого человека от среднего роста до коротковатого пальца не совсем опрятной руки и за него сам только что сочинил эти комические, нелепые, обидные, невообразимые, пророческие слова, которые можно отнести ко всем нам, тугим на подъем, и уж тем более ко всему человечеству, явным образом не бегущему вскачь по тернистой дороге прогресса, а как иной раз побежит, так уж лучше бы оставалось на месте, но тем не менее явственно слышал высокий раздражительный голос и вдруг осознал со сладким блаженством, скользнувшим в душе, что сила фантазии его не угасла, что сила фантазии по-прежнему велика, что она, едва он оторвался от иссушающих служебных забот, воскресла и вновь начинала лепить заброшенных, недодуманных, полузабытых героев черта за чертой, прибавляя к первым эскизам по песчинке, пестовала, лелеяла, нянчила их всё это долгое время, не позволяя заглохнуть и умереть.
Господи, ему бы творить!
Им овладело отрадное беспокойство. Перед ним затеснились эти вымышленные, нигде не бывалые лица. Лица вертелись и двигались. Лица плакали, улыбались, сердились. Лица приставали к нему со своими речами. Лица то и дело менялись в лице.
Он досадовал, что не в силах запомнить всех этих жестов и слов. Всё торопилось куда-то. Всё тут же бледнело и вдруг ускользало. Ему бы остановить, загипнотизировать или бросить в тот же миг на бумагу, а он вместо этого праздно курил, прохлаждаясь, готовясь к какой-то бессмысленно-умной игре.
А там уже какая-то женщина была между ними. Кто она, какая она? Он так ярко, так выпукло, зримо видел других, что они заслонили её, слишком бледную, только-только возникшую, как будто чужую, плывущую туманным пятном, а ведь она, именно, без всяких сомнений она и была необходима ему.
Он силился её разглядеть сквозь надвинувшуюся массу уже знакомых людей. Он напрягался запомнить хотя бы улыбку или трепет ресниц, за которые можно было бы зацепиться, от которых можно было бы дальше пойти, пока ещё неизвестно куда.
Его глаза невольно обратились к столу. Он как будто неторопливо, как будто беспечно поднялся, словно без цели боком подсел и небрежно придвинул тот лист, который сверху испачкал Старик. Он ждал, что вот-вот она выдвинется к нему из толпы, он готовился поймать на бумагу в то же мгновение ту, без которой не было, без которой не получался и не мог получиться роман.
Тут Старик с сонным видом взглянул на часы и протяжно зевнул:
– Обедать пора, Катенька что-то того…
Иван Александрович с каким-то испугом втянул голову в плечи, тогда как Старик вновь с невозмутимым спокойствием погрузился в свои бездумные думы. Ворот стал влажным, тугим, чувства смешались, перепутались мысли. Гнев и признательность, отчаянье и восторг вспенились и сцепились в клубок. И возмущало его, что не успел во всем величии увидеть её, как предугадывалось точно во сне, не успел разглядеть её красоты, способной и камень возжечь самой пылкой любовью к себе, однако и радовало, очень странно, печально и гневно, что не вышла к нему, не успела его раздразнить, не принудила писать и страдать и мучить себя, отдавая по крохам свободное время, которого так мало доставалось ему, выжимая до капли последние силы души, которых не успевал накопить, и безысходность его положения крушила его, потому что без этой непременно красивой, непременно возвышенной женщины уже никогда не будет романа, и впервые спросил себя в полном недоумении, каким это образом счастливое наслаждение творчества вдруг обернулось у него истязанием, и прорывалось сквозь весь этот хаос негромкое ликование:
«Не умер, нет, не умер ещё! Вновь всё пропало, исчезло, ушло, но ты жив, ты истинно жив, как надо бы жить каждый день! На что жизнь, если этого счастья нет у тебя? Но они приходили, они приходили к тебе! Для того, чтобы их потерять?..»
Он было метнул в Старика ненавидящий взгляд, но тут же стыдливо отвел: не Старик был виноват перед ним.
Голубые глаза посерели, краска сползла с полной шеи, которую более не сжимал воротник, и засосала старая мысль, горькая, точно корень полыни:
«Устроить жизнь не умел… наслаждение, долг… сплоховал… погряз в суете… какая гармония… так ничего и не жди…»
Эта заноза вонзилась в сердце давно. Он в минуты хандры с обреченным видом возился над ней, пытаясь сообразить, когда же и в чем он ошибся, не решаясь пожертвовать ни наслаждением ради непременного отправления гражданского долга, ни гражданским долгом ради светлого счастья творить. Он только взывал, как хорошо бы было вырвать занозу, всё позабыть, ничего не меняя в жизни своей, и отчего-то ни забыть, ни вырвать было нельзя и даже отчего-то не надо, и он, не понимая зачем, её оставлял, и она жестоко язвила его, стоило зацепить её какой-нибудь мыслью, может быть, не позволяла закиснуть совсем, так что он, чтобы выдерживать её порой нестерпимую боль, хоть на время пытался её заглушить своим шутовством, пустяками, забавами, придуманными им исключительно для здоровья ума.
И он, волнуясь, спеша, воротился к забытой было игре, которая уже началась, но которую Старик всё ещё не желал поддержать.
Он вспоминал, вспоминал, над чем же перед этой нечаянной вспышкой воображения и анализа он размышлял, то есть над чем-то очевидно чужим, однако по какой-то причине близком ему.
Он вспоминал упрямо, настойчиво, чтобы ещё раз как-нибудь не коснуться занозы и поскорей заглушить гнетущую боль.
Кое-как припомнился крестьянский вопрос, доклады, комитеты, проекты освобождения, однако они скользнули мимо него, всё это отчего-то казалось не то и не то.
Он припомнил ещё, что размышлял о странных причудах, позволявших ленивому Старику ужасно гордиться собой, но и это оказывалось не то.
Впрочем, от странностей Старика и потянулась какая-то мысль. Вдруг припомнилось всё, и он вскоре забыл о своей так разумно и всё же так глупо устроенной жизни.
Да, он размышлял перед тем о Старушке, он думал о том, что над ней уже собирала свои грозовые тучи судьба.
След исчезнувшим образом промелькнуло ещё:
«Вороти их, ведь это убийство!..»
Но он уже был начеку и отрезал, стараясь быть опять равнодушным:
«Они сами ушли, не воротишь теперь…»
Мысль о том, что неумолимый порядок вещей сильнее всех наших самых прекрасных желаний, утешила его своей волнующей грустью и простотой, притупляя занозу, задвигая страдание на самое дно.
Сердце уже болело о ней. Предугадав по первым признакам драму, он решился всё изменить и спасти, положившись на свое знание жизни, на умение подбирать ключ к её самым странным замкам.
Жизнь никого не щадит, и множество острых, хоть и невидимых игл вонзается в человека, пока он беспечально движется в шумной толпе. Кроме того, множество сильных нравственных потрясений рушится на него, следы глубоких страстей, живых и разнообразных симпатий и ненавистей, таща за собой большие и малые беды. Отгородиться не дано никому. Остается одно: противоборствовать житейским стихиям, собравши в кулак свое мужество, как противоборствует стихиям природы умело оснащенный корабль.
Силу противоборства он черпал в труде. Труд, но творчество вернее всего, поднимали его на ту высоту, с которой видятся мелкими многие житейские горести. Трудом обновляется вечно шаткая вера в себя. За делом легче переносятся крутые невзгоды, и не имеет большого значения, на что именно направлены наши умственные или физические усилья. Можно романы писать, можно опробовать новый способ обработки земли, где-нибудь в северной тундре проложить новую борозду или придумать новый кулинарный рецепт. Главное, замыслить и выполнить замысел, и если особенно повезет замыслить и выполнить то, чего до тебя не выходило ни у кого.
И он пустился доказывать Старику, что неплохо бы было издавать журнал для детей, с направлением здоровым и честным, какого в русской литературе именно для детей ещё не бывало.
Как он и рассчитывал, Старик пересказал его мысли Старушке, и Старушка ухватилась за новое дело. Семейные вечера заполнились живыми планами, живыми мечтами. Вскоре ей встретились трудности, она обратилась за помощью к Старику, однако ленивый ум Старика несколько позамялся с ответом.
Он с простодушным видом поспешил ей на помощь, и она была благодарна ему, выспрашивая всякую мелочь издательских дел или подолгу советуясь, кого просить писать для детей.
Поощренная им, она глотала английские, французские и немецкие детские книжки и просила его указать, какие из них следует перевести на русский язык. Она требовала детских рассказов и от него и сама неумело пыталась писать.
Всё, что ни делала, всё, что ни говорила, она делала и говорила от имени Старика, именуя себя всего лишь помощницей мужа, не подозревая о том, что это она бралась за журнал, а Старик против воли тащился за ней.
Что ж, он поддерживал это чистое заблуждение, поскольку оно крепило непрочное семейное счастье, уверенный в том, что в этих общих трудах и заботах ей некогда станет разувериться в своем Старике.
Одинокий, без семьи, без домашнего очага, вечный путник, как он полушутя себя называл, он как будто стал жить не один. У него явилось свое особенное местечко в их несветлой, нероскошной, но уютной гостиной, и на его любимом местечке не дозволялось сидеть никому. Молодые супруги почтительно уважали его, он даже слыл в их тесном кругу мудрецом, и, не находя, как ещё выразить свою благодарность за то, что он входил во все их тревоги, во все их труды, они сделали его своим дядей, своим забавником, капризуном, и он забавлял их своими невеселыми шутками и даже капризничал иногда, жалуясь на тяготы жизни или на вымышленные и невымышленные немощи тела и духа.
Заняв, до и после обеда, это особенное местечко, в полном молчании или терпеливо выслушивая их болтовню, он отдыхал от однообразной мазни, которую до помраченья души и ума просматривал на благо отечества в должности цензора, исподтишка улыбаясь безносым амурам, имевшим в лазах влюбленных хозяев какую-то свою, заветную цену, на его же вкус совершенно нелепым, выслушивая, добродушно спрятав усмешку, ребяческие жалобы и ребяческие признания, ворчливо наставляя, под видом шутки, не тронутых жизнью юнцов, благодарно млея над прекрасным обедом, мирно подремывая под любовное воркование, ещё не омраченное благодаря его хитроумным стараниям, и сочиняя для них смешные сюрпризы. И понемногу утихала щемящая боль неудач. И лямка службы представлялась чуть посвободней. И неукоснительно исполняемый долг выглядел чуть покрупней. И полегче становилось уговаривать свою утомленную волю философски покоряться неблагоприятной судьбе. И он, почти не приметив, как это случилось, забредал к ним всё чаще и чаще, чтобы выкурить сигару со Стариком, а за обедом послушать милое щебетанье Старушки.
Она же словно приняла его в члены семьи, приказав ежедневно обедать у них, чтобы он, как уверяла она, не оставался голодным, отчего-то решив, что он частенько ленится обедать во «Франции», хотя обедать-то он никогда не ленился.
И он согласился, уверив себя, что делает это для них, то есть по праву возраста присматривает за молодыми и тем вернее оберегает их семейное счастье, однако после этого размяк до того, что принес ей заветную папку с обрывками и клочками «Обломова», которых не решался показать никому.
Она просияла, зная, как он застенчив, и приняла его доверительность точно особенный и незаслуженный дар. Вместе с ним, с любовью, бережно, чуть дыша, она разбирала его клочки и обрывки всевозможных цветов, размеров и форм, исписанные то ровным почерком усердного канцеляриста, то нервно, поспешно, почти неразборчиво, когда за бешеным бегом внезапного вдохновения не поспевало перо. Она с благоговейным восторгом читала и перечитывала эти клочки и обрывки, а потом с каким-т наивным детским стараньем переписала в тетрадь плотной глянцевитой бумаги, страшась, как бы он по небрежности не растерял бесценных листков.