– Завтра же адресуюсь к нему.
И отрезал спокойно:
– А благородные порывы – это, пожалуй, обломовщина.
Сквозь щели полуопущенных век он следил с беспощадным вниманием, как туго менялось настроение совершенно ошеломленного, онемевшего Старика.
Вот благодушное настроение, в котором упрекал его в эгоизме, перебили сигары, неожиданно оборвав готовый пролиться поток сожалений, непременно с оттенком общественной грусти, вот помлели растерянностью студенистого цвета глаза, вот Старик еле-еле опомнился и вдруг догадался, что был одурачен намеком на дороговизну сигар, а вот зачисление благородных порывов по части обломовщины как будто задело щекотливые струны в чувствительной душе Старика.
Что говорить, было приятно вот так, по своему произволу, искусно играть чужими свободными чувствами, которые будто и не зависели от его воли, но вдруг изменялись, как он хотел, повинуясь одному умелому слову. Было приятным, особенным после тяжелых трудов наслаждением ощущать в себе эту силу и власть проницательного ловца человеческих душ. И было поэтому жаль, что перед ним всего лишь этот взрослый младенец, не способный на достойный удар ответить достойным ударом.
Иного бы ему собеседника, себе по плечу.
Вот Старик, колыхаясь всем телом, неловко изображая улыбку, заговорил наконец с примирительной дерзостью, по-прежнему не глядя в лицо:
– Ну уж нет, Иван Александрович, это вы сами Обломов, простите меня, но так об вас все говорят. Вы сообразите, будьте добры: отечество переживает ответственейший момент нашей тысячелетней истории, именно в этот момент ваша книга была бы прямо необходима нашему обществу, как предостережение, как полезный и добрый совет, что всем нам теперь делать, куда нам идти, а вы законопатились в четырех стенах своего кабинета и отказались писать: стар, мол, и болен, а на вас поглядеть – молодец молодцом, круглый да полный, чего вам ещё?
Должно быть, утомленный таким количеством слов, сказанных вдруг, Старик, склонив голову набок, помолчал с видом явного облегчения и вдруг с душевной болью воскликнул, глядя в упор на него умоляюще-беспомощным взглядом:
– Замечательные слова слышал где-то на днях: “Молчание Гончарова – общественное бедствие!”
У него дрогнуло сердце, сжалось и застучало поспешно. Он стыдливо спрятал глаза и точно припомнил, подчеркнуто вяло, совсем тихо выговаривая слова:
– Года тому с полтора этот упрек сказал мне Тургенев.
Сокрушенно повертев головой, Старик поднял палец, точно за тяжкий проступок ребенку грозил, и горько вздохнул:
– Вот видите, полтора года назад, а нынче так думают все!
У него подкатил к горлу комок, не давая вздохнуть. Он замешкался, глотнув с жадностью воздух, подумав, что от такого волнения может нечаянно помереть, и ответил совсем апатично, сомневаясь, чтобы Старик поверил ему:
– Они льстят ветерану пера, который вышел в отставку.
Старик выкрикнул гневно, потянувшись всем телом, словно собирался вскочить и бежать:
– Нет, нас действительно беспокоят судьбы нашей литературы, судьбы нашей страны!
Упрек был силен, отчасти и справедлив, и потому он глядел на Старика с укоризной, покачивая ногой, пытаясь скрыть раздраженье, на Старика, может быть, на себя, это трудно было понять, и говорил неторопливо прерывисто, с подчеркнутой безучастной любезностью, успокаивая этим себя:
– Судьбы литературы, судьбы страны… Эх, Владимир Николаевич что за стиль… Гончаров и судьбы России… Гончаров учит Россию, что делать ей, бедной, как жить… Гончаров будто знает, куда и зачем России идти… Это, право, смешно… России дела нет ни до молчания моего, ни до моих мыслей и слов… Ну, положим, предам я тиснению новый роман, что ж, по-вашему, завтра преобразится, процветет и воскреснет целое общество ленивых, в сущности, бесполезных людей? Полно вам, не преобразится, не процветет, не воскреснет. Шекспиры и Гете не сделали этого, куда уж тут мне…
Всё беспокойней ворочаясь в кресле, с возмущением поднимая и опуская редкие брови, вертя порозовевшей рукой, то сжимая, то разжимая гладкие пальцы, Старик растерянно и настойчиво спрашивал у него:
– Однако вы нам говорили, я помню, во время ваших уроков, что Шекспир и Гете служили обществу, не станете же вы этого теперь отрицать?
Его взволнованность проходила, однако с мыслями всё ещё творилось что-то неладное, как нередко с ним приключалось. Спору нет, он проповедовал что-нибудь приблизительно так, как запомнил усердный его ученик, и продолжал, как представлялось ему, то же самое говорить, а выходило, что он противоречил себе, что он спорил с собой, может быть, слово сказалось не то и “службу” они понимали по-разному.
Дотянувшись до пепельницы, он сбросил пепел, только после этого взглянул на окурок, бросил его и нехотя согласился:
– Разумеется, Шекспир и Гете служили, особенно Гете, был первый министр…
Старик так и взвился, торжествующе вскрикнув:
– Вот видите! Я ж говорю!
Трогая волосы на виске, поглядывая на Старика изучающим взглядом, он попробовал объяснить, подыскивая слова, стараясь как можно точней и понятней выразить свою разноречивую неоднозначную давнюю мысль:
– Положим, что так, однако не в вашем теперешнем смысле. В вашем теперешнем смысле обществу служили и служат другие. Знаете ли, Куки и Ванкуверы делают это дело лучше Гомеров. Погодите, я вам расскажу. На Мае я встретил отставного матроса. Он явился на голое место, нанял тунгусов и засеял четыре десятины земли, истратив на каждую по сорок рублей, сомневаясь, конечно, вырастет на той-то земле что-нибудь. Однако же выросло, матрос деньги вернул с барышом, и на другое лето тунгусы к нему сами пришли. Он развел с их помощью скот, который занял бы не последнее место на какой-нибудь английской хозяйственной выставке. Край стал оживать. Завелось хлебопашество, скотоводство, о чем до него в тех местах не слыхали. Тогда матрос передал церкви земли, хозяйство и скот и вновь переселился на пустошь, дабы возродить и её…
Он снова увидел те хлеба и тот сытый скот, и ему захотелось схватить Старика за пухлую вялую руку, поднять из просторного кресла и потащить к тем тунгусам, на Маю, хотя бы и прямо в домашнем заношенном сюртуке, чтобы вдвоем возрождать тот заброшенный край, однако желание было нелепым, смешным, как ни ощутил на тот миг в себе силы засеять и возродить, и, болезненно морщась, сцепив пальцы рук, точно удерживал пылкую страсть, он продолжал размеренно, сухо, опасаясь, что и на этот раз будет понят не так, как говорит, а как-нибудь плоско, прямолинейно и оттого однобоко:
– Так вот, я вам доложу, в каком-то смысле этот русский матрос ценнее для жизни всех Шекспиров и Гомеров на свете. Даже если бы оказалось побольше таких самоотверженных землепашцев на Русской земле, нам, вероятно, не о чем бы стало писать.
Сердясь на свой сухой, размеренный тон, уж очень не подходивший к той теме, которая была ему дороже и ближе многих других, он всё сильнее стискивал пальцы, но по привычке развешивал слова аккуратно и вяло:
– Гомер и Шекспир служили обществу тем, что воспитывали и ещё долго станут воспитывать моральные принципы, чуждые лицемерию, корысти и лжи, другими словами, отвращают от зла и научают добру, и с этой точки, как я и должен был вам говорить, совершенно неважно, когда, в какой день или в какой век явились “Гамлет” и “Фауст”, важно лишь то, что они появились.
Старик разочарованно и словно обиженно протянул:
– Этого мало же, мало совсем… и слишком долго… Прежде, когда вы нам читали, у вас выходило возвышенно, а не мрачно… Вы говорили, я помню, как говорят о пророках.
Он размышлял на эту тему годами, потому что она слишком задевала что-то больное свое, и всякий раз бывало трудно решить, сколько истины в его мыслях, а сколько лукавства, обмана себя самого.
Может быть, главным образом для своего оправдания он утверждал, что время рождения таких монументов, как “Фауст” и “Гамлет” не имеет большого значения? Не ближе ли к истине было бы утверждать, что время рождения литературных шедевров столько же важно, сколько и не важно для общества? Или он просто запутался в своих аналитических тонкостях?
Ему не удавалось ответить на эти вопросы с помощью слов. Он искал один живой, выразительный образ, вместивший бы всё, что он думал. Он верил, что такой как будто не постижимый анализом, но полный движения и разными оттенками образ мог полнее всегда приблизительных слов растолковать Старику и ему самому, в чем таилась загвоздка. Однако подобного образа фантазия не подставляла ему, и он, увлекаясь, досадуя на слабость, на леность фантазии, негромко, раздумчиво, с плохо сдержанным сильным волнением подхватил:
– В самом деле, это мучительно долго. Я тоже хотел бы как можно скорей. Всё же процесс воспитания не только так долог, как вы говорите, он бесконечен. Впрочем, таков прогресс вообще. Для примера возьмите хоть движение по морю с помощью парусов, испытанное мной на себе, посмотрите на постановку и уборку, на сложность механизма, на ту сеть снастей, канатов, веревок, концов и веревочек, из которых каждая отправляет свое особенное назначение и есть необходимое звено в общей цепи, взгляните на число рук, которые их приводят в движение, и между тем к какому неполному результату приводят все эти хитрости: нельзя определить срок прибытия судна, нельзя бороться с противным ветром, нельзя сдвинуться назад, если наткнешься на мель, нельзя сразу поворотить в противоположную сторону, нельзя в одно мгновенье остановиться, в штиль судно дремлет, при противном ветре лавирует, то есть виляет, обманывает ветер и выигрывает только треть пути, а ведь несколько тысяч лет убито на то, чтобы выдумать по парусу и по веревке в столетие, в каждой веревке, в каждом крючке, дощечке, гвозде читаешь историю, каким путем истязаний приобрело человечество право плавать по морю при благоприятном ветре. По-видимому, в нравственном мире право ходить против ветра, то есть против неправды, несправедливости, зла, приобретается ещё большим трудом и достижения ещё менее ощутительны. Слава богу, если в поколение прибавится хоть капелька честности, доброты, справедливости или терпимости к людям. Не всегда бывает и это. Как посмотришь с холодным-то вниманьем вокруг, человек всё такой, каков был и за сто, и за двести, и за тысячу лет.
Он умолк, тревожно проверяя себя, сосредоточенно глядя перед собой, на мгновение потеряв из глаз Старика, и наконец возразил осторожно, опасаясь неприятного тона наставника:
– Вы говорите, этого мало? Разумеется, очень немного, однако большего, может быть, и достичь невозможно? Капля за каплей: Гомер… Данте…. Шекспир… Гете… Пушкин и Гоголь у нас… Жизнь не спешит, в отличие от русского человека, который торопится хорошо говорить и между тем годами валяется на боку, не испив из капель ни капли, простите за дурной каламбур.
Улыбнувшись доброй, мягкой, но лукавой улыбкой, он заговорил убежденно, легко, озорно поблескивая теперь широко открытыми выпуклыми глазами:
– Ведь как он действует обыкновенно, русский-то человек?
Лицо прояснилось, очистилось:
– В школе, в университете послушает с пятого на десятое враз все науки, числом от пятнадцати до двадцати, меньше нельзя, каждую ночки три перед экзаменом подзубрит, застающим его обыкновенно врасплох, пробежит пять-шесть запрещенных брошюрок, которые у нас запрещает по глупости, потому что в тех глупых брошюрках нечего запрещать, выхватит из них десяток самых не применимых к жизни, зато очень звучных сентенций, и айда переделывать мир, сверху донизу всенепременно, хоть душу вон, в убеждении, что несправедливый, презренный, отвратительный мир только и ждет для своего внезапного и всестороннего обновления наших слегка просвещенных усилий.
И уже туча вновь омрачила лицо, полуприкрылись глаза, и голос начал страдальчески поникать, окрашиваясь грустной иронией:
– Усилия и впрямь бывают геройские, но мир стоит себе и стоит, как стоял, и русский человек тотчас приходит в уныние, проклинает брошюрки и весь белый свет, что не так да не этак устроен, а умных правил не желает принять, заползает в наследственную или в благоприобретенную, непременно теплую нору, полагая, что всё совершил, что ему продиктовала чистая совесть, и ужасается в своей теплой норе, как всё гадко, подло кругом, и водку, разумеется, стаканами пьет, но взять метлу и заступ в свои благородные руки да в этой гадости поработать, чтобы почистить её своим пусть мелким, неблагодарным, неприметным, но всё же трудом, то есть честно исполнить свой долг гражданина, как бы ни был он горек и сух, желать не желает, а если ненароком возьмет, так нравственно окажется глух до того, что таких вдруг гадостей и подлостей натворит, что старые-то гадости и подлости, против которых благородно вооружался и грудью стоял, и в подметки его собственным гадостям и подлостям не годятся. Вот вы растолкуйте-ка мне: отчего?
И вдруг сердито спросил у себя, для чего это он об этих материях заговорил, и заговорил именно здесь, в этой туманно-прокуренной комнате, в этот вечерний, миром и добротой ласкающий час, когда на шумный Город снизошла наконец тишина, когда подходило время позднего, по-английски, обеда, когда и для Старика и для него самого было бы удовольствием сесть поскорее за стол, а не произносить вслух затейливых рассуждений о странностях русского человека, но то ли пауза тянулась как-то неловко, то ли он слишком долго оставался один все последние трудные дни и потребность говорить многословно, не имело значенья о чем, лишь бы собеседник нашелся и слушал его, оказывалась сильнее благоразумия и предостерегавшей насмешки, однако же он, сделав вид, что не молчит, а только собирается с мыслями, сам ответил с искренним убеждением, очень тихо, почти и не слыша собственных слов:
– От воспитания.