Уру успевает осознать, но не успевает ничего сделать. Да и никто не успел бы.
Грохочет первый взрыв.
Бомбочка из рукава становится детонатором, который приводит в действие всю минную систему поляны.
Взрыв.
Первый. Короткий. Но оглушительно громкий. У него две задачи: вызвать цепную реакцию и ошеломить. И он справляется с обеими на сто процентов.
Взрыв.
Боевики машинально отшатываются, стараясь оказаться подальше от опасного места. Трусливые торговцы пригибаются, надеясь, что охранники справятся с проблемой. Ступор овладевает менсалийцами, и две следующие секунды принадлежат каатианцу. Точнее, другим его бомбам. В следующие две секунды взрываются ещё двенадцать заложенных ранее снарядов, и поляну заполоняет не только грохот и огонь, но и густые клубы жгучего дыма, рвущего лёгкие и заставляющего слезиться глаза. Бомбы изобретатель установил алхимические и, судя по действию газа, высочайшего класса: достаточно лишь вздоха, чтобы надолго выйти из игры, и все присутствующие менсалийцы успевают этот вздох сделать. Теперь они катаются по земле, ругаются, стонут, плачут и рычат. Трава истоптана, перепачкана выделениями, поляну окутывает отвратительная резкая вонь, вызывающая дополнительные рвотные позывы, и всё это будет продолжаться до тех пор, пока ветер не рассеет газ.
Бельгердейн же свои две секунды потратил с умом: вытащил из-под брезента маску и натянул её на круглую физиономию, которую теперь никто не назвал бы простодушной. Обезопасив себя от газа, каатианец полностью сбрасывает брезент – как оказалось, пулемет был смонтирован на мотоциклете галанитского производства, – заводит двухколёсную машину, лихо подруливает к столику, сгребает драгоценные шкатулки в седельную сумку и даёт по газам. Двигатель ревёт, обдаёт катающихся по земле менсалийцев вонью сожжённого бензина, и мотоциклет уносит разбогатевшего седока прочь.
* * *
Война.
Плохое слово, придуманное для обозначения плохого дела. Слово, состоящее из крови, насилия, смерти, ужаса, грязи, жестокости… И при этом – понятное каждому. Не требующее перевода и объяснений. Беспощадное, будто удар сабли. Меняющее всё и сразу. Меняющее навсегда, поскольку рубец войны, даже самой маленькой и быстрой, ложится не только на тех, кто воевал, но на его семью, на детей и внуков. Ложится рассказами переживших кровь, насилие, смерть, ужас, грязь и жестокость. Ложится грубо и глубоко, а заживает плохо, потому что желание мстить медленно и очень неохотно превращается в главу из учебника истории, очень неохотно.
Война рвёт жизнь, но у любой кровавой мясорубки существует цель: дойти, захватить, освободить, уничтожить… Любая мясорубка заканчивается, и лучшая война – короткая, пусть кровавая, но быстрая, чтобы армия не успела устать, а победа не превратилась в поражение. Худшая же – гражданская, война всех против всех, без надежды и милосердия. Война народа, но не народная.
Война самоубийц.
Именно такая полыхала на Менсале вот уже двадцать с лишним лет. Иногда жаркая, когда горел весь континент, в воздухе бились цеппели, а бронетяги вытаптывали целые города; иногда вялая, огрызающаяся пограничными перестрелками да бесчинствами «свободных сотен», но всегда идущая, непрекращающаяся. На Менсале росло уже второе поколение войны, росли дети, которых с пелёнок учили убивать, которым нравилось убивать, которые не знали другой жизни, кроме одной – отнимать жизнь чужую. Здесь было больше оружия, чем на любой другой планете Герметикона, а в сферопорту отсутствовало такое «ненужное ограничение», как таможенный контроль: экипажи приходящих цеппелей в обязательном порядке показывались Братьям Доброй Дочери – за нарушение этого правила Астрологический флот мог демонтировать Сферу Шкуровича, – но в грузовые отсеки никто не лазил. И это обстоятельство инженер Холь ценил очень высоко, поскольку оно позволило, не привлекая ненужного внимания, перевезти на планету необходимое для экспериментов оборудование.
Хотя нет, пожалуй, больше отсутствия таможни Холя обрадовала возможность заполучить в полное распоряжение действующую точку перехода – место, откуда цеппель нацеливался и прыгал в соседний мир. На Луегаре, родной планете инженера, все точки использовались с такой интенсивностью, что о сохранении эксперимента в тайне не могло быть и речи, и потому предложение Вениамина Мритского Алоиз расценил как чудо: укромный уголок планеты, гарантирующий отсутствие свидетелей, действующая, но при этом неудачно расположенная и потому почти заброшенная точка перехода – об этом можно было только мечтать.
Что же касается кровавой и вечной менсалийской войны, то она Холя интересовала слабо: Вениамин сказал, что поблизости войны не будет, а он слов на ветер не бросал.
– Сколько уловителей установлено?
– Триста два, – доложил Тогледо, не сверяясь со своим вечным спутником – блокнотом.
Триста два из трёхсот шестидесяти. С одной стороны, работа почти закончена. С другой – последний уловитель на этом аппарате следовало закрепить и откалибровать как раз сегодня. Алоизу не терпелось приступить к эксперименту, и возникающие то и дело задержки приводили инженера в неистовство.
Опытный Тогледо без труда заметил на лице Холя признаки зарождающейся бури и поспешил с объяснением:
– Отставание от графика существенное, но два калибровщика свалились с лихорадкой, а один Винс едва справляется.
– Действительно заболели? – отрывисто осведомился Холь.
– Искупались на Камышовом пляже, – сообщил Тогледо. – Вода там особенно теплая, приятная, но грязновата. Застаивается…
– Знаю! – с прежней отрывистостью бросил инженер, продолжая разглядывать пустые ячейки под уловители. – Всех предупреждали о Камышовом.
В ответ на это замечание Тогледо оставалось лишь руками развести, показывая, что не в силах держать ответ за человеческую глупость.
– Когда поправятся?
– Медикус надеется, что послезавтра утром хотя бы один вернётся в строй.
– Тогда завтра я буду калибровать лично, – решил Холь. – А при расчёте на Луегаре оштрафуешь обоих.
– С удовольствием, синьор инженер. – Тогледо позволил себе улыбку.
– На недельное жалованье.
– С удовольствием.
Алоиз достал платок, приподнял шляпу и вытер вспотевшую лысину.
– Менсалийская весна оказалась жарче бахорского лета. Боюсь представить, что будет дальше.
– Искренне надеюсь, что вы завершите эксперимент до наступления местного лета.
– Согласен. – Холь водрузил шляпу на место и глубоко вздохнул: – Иначе мои шестерёнки расплавятся.
Крупные люди, как правило, с трудом переносят жару, а Алоиз был именно таким: рост два метра, кость широкая, размашистая, мяса на неё наросло соразмерно, так что выглядел инженер великаном. Пусть потным, зато действительно большим. Его чёрные, с густой проседью, волосы давно отступили с макушки, сосредоточившись за ушами и на затылке, а чтобы им не было скучно, Алоиз отрастил на лице роскошные вислые усы, не менее роскошные, пышные, как сельбартанская сирень, бакенбарды, и брови, которые сделали бы честь бровастому прыгунчику с Хамоки, если бы Лингийское Географическое общество сумело подтвердить факт его существования. Голубые глаза Холя когда-то называли умными и весёлыми, сейчас же – только умными. Его большой нос добродушно нависал над густой растительностью, а толстый подбородок упрямо выдавался вперёд, деловито расталкивая усы.
Другими словами, выглядел Алоиз Холь солидно, в строгом соответствии со своим положением промышленника и изобретателя.
– Что у нас ещё плохого?
– Дальше – только хорошее, – поспешил заверить Тогледо. – Монтаж второго аппарата движется чётко по графику.
– Потому что ещё не брались за уловители.
– Там их понадобится вдвое меньше.
– Единственное утешение… – Ещё один взгляд на пустые ячейки, короткое проклятие в адрес бестолковых монтажников, и Холь повернулся к подошедшему радисту: – Новости?
– Десять минут назад на связь вышел доминатор «Повелитель неба», флагман губернатора Мритского, – доложил тот. – Они прибудут в Карузо через полтора часа.
– Они? – Инженер удивлённо приподнял брови – он ждал одного Вениамина.
И тут же последовал ответ:
– Синьор губернатор изволит путешествовать с супругой.
Камнегрядка наступала постепенно, неторопливо, не удивляя внезапностью, а с ленивой медлительностью подготавливая наблюдателя к своему появлению.
Сначала закончился лес. Северо-восток Мритии славился им, густым, влажным, тянущимся на сотни лиг, за которые глаз успевал свыкнуться с ветвистой зеленью, и когда она внезапно сменилась мягкостью длиннющей, выше человеческого роста, травы, Агафрена не сдержала изумленного восклицания:
– Трава?!
– В ней водится больше зверья, чем ты можешь представить, – подтвердил стоящий рядом Вениамин. – Деревья здесь приживаются плохо, но в траве полно жизни.