– Должно, так… Дозволь, великий государь, пойду я!
– Погоди, успеешь. – Царь помолчал, концом трости коснулся Михайлова плеча. – Ты, это… о крестинах не хлопочи. Не до них тебе сейчас, без тебя дочь окрестим. Зря, што ль, выпало ей быть с моей голубицей тезкою. Я мамку пришлю, она и обратно привезет. Кормилицу приискал ли?
– Есть кормилица…
– То добро. Сильвестр окрестит, а я буду восприемником. Чего глаза-то выпучил?
Никита бухнулся царю в ноги:
– Помилуй, великий государь, за что мне, худородному, честь эдакая!
– Оно и добро, что худородный, мало мне родовитых? Кругом эти боярские выблядки, аспиды ненасытные, мучители… Ты знаешь ли, как они меня малолетнего – великого князя! – голодом морили? Как Шуйские-тати казну грабили?! Князь Иван при мне на отцову постель ноги клал, песий сын!! Ты…
Царь задохнулся, хватаясь за шитый жемчугом ворот, юношеское лицо его исказилось, в углах губ показалась пена. Никита смотрел на него, не смея ни приблизиться, ни сказать слова в утешение, – ему было страшно. Опомнится великий государь – что подумает? Перед кем обиды свои раскрывал, самым больным, сокровенным делился? Ох, быть беде.
Иоанн, впрочем, пришел в себя, успокоился, стал жадно пить из серебряного ковша, проливая на рубаху.
– Ступай, ладно, – махнул он рукой. – Плату в приказе выдадут, велю, чтоб не медлили. А мамку пришлю, как сказал…
Никита, возвращаясь из кремля, не знал, что и думать, чего желать – чтобы и в самом деле стала дочка царевой крестницей или чтобы опомнился государь, забыл о несуразной своей прихоти…
Ан нет же, не забыл! Назавтра, вернувшись с погоста, Никита нашел младенца уже дома; кормилица Онуфревна с трепетом показала ему свивальник тончайшего полотна, в котором привезли новокрещеную, и подарки – веницейский дукат «на счастье» и золотой же нательный крестик. Никита не удержался от мысли, что кум мог бы оказаться и пощедрее.
– Неприметно возили? – спросил он хмуро.
– Неприметно, батюшка, – успокоила Онуфревна. – Возок крытый, простой, никто и не сказал бы откудова…
– И ладно. Ты, того, чтоб ни слова живой душе, поняла?
Он и впрямь боялся, чтобы не узнал кто из соседей, где – и кем! – крещена его Настя. Одни не поверят, подумают – похвальбы ради выдумал невесть что; а поверят, так и того хуже – завидовать станут, а нету у человека хуже врага, нежели завистник. Даже если ты сроду ему никакого зла не делал.
Эти опасения скоро забылись, зато позже пришли другие. Сам государь о крестнице своей более не вспоминал, и на первых порах это, бывало, нет-нет и царапнет легкой обидой: «мог бы и вспомнить, коли сам предложил такое». Слаб человек, и, чтобы возгордиться, ему много ли надо; вот и Никиту Фрязина одолевали порой тщеславные не по чину мечтания: подрастет-де Настя, возьмут ее «наверх», к царицыному двору, а там же, глядишь, и жених сыщется… Позднее от эдаких замыслов впору было только крестным знамением обороняться – чур меня, чур, спаси и сохрани! Тринадцатый год шел оружейниковой дочке, когда отдала Богу светлую свою душу государыня царица Анастасия Романовна, и вместе с нею отлетело что-то доброе от Московской державы. Злопамятный и жестокий от природы, в отрочестве потехи ради лютовавший над челядью и бессловесными тварями, Иоанн снова осатанел после смерти любимой жены, – та, похоже, одним своим присутствием проливала мир в его сердце.
Были и другие добрые советники в те времена – много радевший о просвещении митрополит Макарий, царский духовник Сильвестр, окольничий Алексей Адашев. Теперь не стало никого. Едва выждав год, государь женился вторично. Сей раз выбор его пал на дикую, бешеного нрава черкешенку Марию Темрюковну, и та словно навела на супруга какую-то порчу: двор стал быстро превращаться в сущий вертеп. Пьянство, забавы самые зверские, гнусное распутство вплоть до содомского греха, коему первый пример подавал сам царь с женоподобным выродком Федькой Басмановым, – богобоязненные москвичи смотрели на все это с ужасом, иноземцы же с брезгливым любопытством и презрением, злопыхательски объясняя дикие дворцовые нравы безнравственностью и дикостью русского народа в целом.
Никиту Фрязина теперь в дрожь бросало от одной мысли, что «наверху» могут вспомнить о царевой крестнице и вытребовать ее в сенные девушки к непотребной черкесской ведьме. Много повоевавший на своем веку, под Казанью не кланявшийся татарским стрелам и ядрам, он обмирал всякий раз, будучи зван во дворец. Звали же частенько – заказы, как назло, сыпались один за другим, царем пуще прежнего овладевала болезненная подозрительность и недоверие к окружающим, и он старался понадежнее прятать от мнимых или действительных боярских соглядатаев свои бумаги, требуя оснащать сундуки и ларцы все более сложными и хитроумными запорными устройствами.
А Настя росла и хорошела. Слава Богу, она и знать не знала о своем страшном крестном, беречь от нее эту тайну Никита наказал няньке Онуфревне так же крепко, как некогда – от соседей.
– Смотри, старая, – погрозил он ей однажды, – проведает про то Настена – я те голову отверчу.
– Да что ты, батюшка, Бог с тобой, нешто я вовсе из ума выжила! А ить спросить может, кто ейный божатушко, пошто в дому не бывает, гостинцев не шлет. Чего сказать-то тогда?
– А ничо не говори. Съехал, скажи, с Москвы давно уж, а куда – неведомо…
Скорее бы уж замуж девку сбыть, думал он, хотя представить себе это было нелегко – остаться вдруг одному. Души в Насте не чаял, хотя того старался не показывать, дабы не избаловалась сверх меры. Хотя куда уж боле! Балованной росла дщерь – теперь как ни таись за показной суровостью, а все равно отцовских чувств не скроешь. Она и поняла сызмальства, что ей все с рук сойдет, чего бы ни натворила.
3
В эту субботу под вечер Никита Фрязин возвращался от кузнеца, которому носил закалить несколько готовых пружин: сам в тонком искусстве закалки был не силен и, случалось, ошибался. Что ж, каждому свое! Пружины кузнец закалил на славу, тут же испытали их и на сгиб, и на излом, и Никита не отказался от приглашения отобедать. За обедом вместе с кузнечихой незаметно усидели втроем сулею крепкого меду, и шел теперь оружейник в веселом расположении духа, сбив шапку набекрень и выпевая себе под нос «Богородице Дево, радуйся». Настя, поди, уже дома – с утра отпросилась погулять с подружками, поглядеть на проезд ливонских послов. А чего ими, нехристями, любоваться? Ладно, дело молодое, успеет еще в четырех стенах насидеться, как станет мужней женой…
Он уже подходил к своему переулку, как услышал голос, истошно окликавший его по имени. Фрязин оглянулся – соседский мужичонка со всего духу пылил лаптями, спотыкаясь и путаясь в полах однорядки.
– Бяда, Михалыч! – крикнул, подбегая. – Ой, бяда! Дочка твоя стрельца насмерть зашибла, уже везут!
Хмель вмиг улетучился, хотя Никита и не поверил услышанному – мелет такое, сам небось допился до зеленых чертей…
– Ты чего ревешь несуразное, – спросил он ослабшим вдруг голосом, – спьяну, што ль, приснилось…
– Какое приснилось, Михалыч, тверезый я ноне, вот те крест! Убила, говорю, лошадка-то ейная на Тверской спужалась да понесла, где спуск к Неглинке, там ить круто книзу, она и запузырила, а стрелец ездовой тут случись – догнал, хотел, видно, остановить, так ему бы ее с седла поймать, а он сдуру и спешись – так кобыленка его и сшибла к едреной матери, прям под колесо! Во
бяда-то…
Дальше Никита не слушал. Добежав до угла, он увидел ворота своего двора настежь, кучу любопытных, незнакомого вороного коня – рослого кабардинца, как определил он с первого взгляда, хорошо разбираясь в лошадях. Настину упряжку как раз вводили в ворота, держа с обеих сторон под уздцы, сама виновница шла следом, рыдая в голос, утешаемая женками, а на двуколке полулежал кто-то в стрелецком, брусничного цвета, кафтане, схватившись за голову. Живой, слава Те Господи.
Хозяин подоспел, когда пострадавший уже слез на землю и рукавом утирал со лба кровь. Размазавши ее по лицу и окровавив даже усы и коротко подстриженную русую бороду, он сделался страшен – Настя, узрев его в таком виде, заголосила еще пуще.
– Цыть, дура! – прикрикнул отец. – Онуфревна, уведи, чтоб духу ее тут не было! Да сама не зашиблась ли, упаси Господь?
Настя отрицательно замотала головой и дала себя увести. Стрельцу принесли бадейку воды, он стал мыться, покряхтывая, но кровь не унималась.
– Голова цела ли? – спросил уже успокоенно Никита, всматриваясь в нечаянного гостя.
– Цела, что ей сделается… Рассадил порядком, вот и хлещет. Вели, хозяин, паутины добыть погуще да тряпицу дай какую ни есть…
Никита послал работника в амбар добывать паутину, велел принесть чистой ветошки. Перевязанный, стрелец поклонился:
– Ну, спаси Бог, поеду я. Скажи хоть, как тебя звать-то, за кого свечку поставить – что не дал кровью истечь, – добавил он с белозубой улыбкой.
– Фрязины мы, – со сдержанным достоинством отозвался Никита. – Слыхал, может.
– Фрязин, оружейник? Как не слыхать, не ты ли нонешним летом полковнику нашему самострел ладил?
– Я много чего ладил, и не только полковникам.
– По батюшке-то как звать?
– Никита Михайлов сын.
– Спаси Бог, Никита Михалыч, – повторил стрелец. – А я Лобанов Андрей, сотник Кашкаровского приказа. Дочке, слышь, не давай каурую запрягать – лошаденка видная, да с норовом, ненадежная…
Морщась, он потрогал голову и пошел к своему коню, но вдруг замер и, пошатываясь, привалился к стене.
– Да куды тебе ехать, – с досадой проговорил Никита. – Эй, отведите-ка сотника в повалушку, что с работной рядом, пущай отлежится…
Велев еще расседлать и поставить в конюшню сотникова аргамака, он ушел ко всенощной, не заглянув в светелку к Насте, дабы прочувствовала, что гневен. После службы, выйдя на паперть, не удержался – пожаловался попу на свои огорчения.
– Разбаловал ты чадо, Михалыч, а сие – грех. За чадо ты в ответе перед Господом, – наставительно сказал поп.