Оценить:
 Рейтинг: 0

Тьма в полдень

Год написания книги
1968
<< 1 ... 12 13 14 15 16 17 18 19 20 ... 23 >>
На страницу:
16 из 23
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Очевидно, он был тогда в состоянии какого-то шока, отупения. Ему запомнилось, как немец шел на него через двор – с вороненой, тускло поблескивающей сталью в опущенной руке, ступая тяжело и косолапо; а потом была площадь, обычный сельский майдан, пленные – человек сорок – сидели на земле, а солнце нещадно палило с дымного неба, горячий ветер нес на них гарью и пеплом, и бабы с воплями метались под пылающими очеретяными крышами…

К вечеру пленных угнали из наполовину сгоревшей Калиновки. Ночевали они на территории МТС, в огромном, с выбитыми окнами, пустом помещении бывших ремонтных мастерских, откуда каким-то чудом успели вывезти оборудование.

Им разрешили напиться из колодца, но еды не дали. «Завтра дадут, – бодро сказал кто-то, – может, не успели сегодня, на нашего брата не напасешься…» Но их не накормили и утром.

Володя Глушко перечитал кучу книг, в частности почти всего Лондона, и теоретически хорошо представлял себе трудности, которые может преодолеть здоровый молодой человек с хорошей силой воли. Но на практике ему до сих пор ни разу не пришлось испытать чувство голода – не того голода, какой часто ощущал, торопясь домой с комсомольского собрания после шестого урока, предвкушая вареники или тарелку знаменитого маминого борща с чесноком; а настоящего, когда кусок хлеба становится вопросом жизни и смерти…

Сейчас жизнь зависела именно от этого, от куска хлеба. На третьи сутки, утром, когда их снова начали строить в колонну, двое остались лежать – ослабли ли они, захворали или просто отчаялись, никто так и не узнал. Конвоир покричал на одного, попинал в ребра, потом плюнул с досадой и в упор дал короткую очередь. Лежащий дернулся, пальцы его заскребли выгоревшую траву. Второй стал подниматься, но тут же пошатнулся и сел, уронив голову; коротко треснула вторая очередь. А в полдень пристрелили еще одного, – взятые в Калиновке были в основном обозники, народ пожилой и смирный, они-то и начали сдавать один за другим…

Самым важным стало теперь именно это – не сдать, скрутить в тугой узел остаток сил, додержаться до конца. Кто-то сказал, что немцы решили переморить их всех по одному; Володе это показалось маловероятным, – слишком уж нелепо, проще было бы истратить несколько автоматных магазинов. Скорее, это был своего рода отбор: слабые погибнут по дороге, останутся более выносливые, более трудоспособные. Рано или поздно их разместят в каком-нибудь лагере и начнут кормить, – вот до этого и нужно додержаться…

У него не было сейчас даже ненависти к немцам, а только одно обнаженное, сжатое, как пружина, желание – выдержать наперекор всему, не потерять силы, не отстать. Сводить счеты можно будет потом, сперва надо дожить до этой возможности…

На четвертый день их пригнали в Песчанокопское. Лагерь был расположен в заброшенном карьере, – смрад, колючая проволока, пулеметные вышки, в стороне несколько дощатых бараков: помещение охраны, лазарет, кухня. Кто-то из новичков спросил у старожила насчет питания, тот усмехнулся сизыми обтянутыми губами, – жив, мол, будешь, а плясать не захочешь…

Еду привезли перед закатом солнца – подкатили по рельсам две вагонетки, до краев налитые баландой. Обезумевшие люди кинулись к вагонеткам, одну едва не опрокинули – сумели кое-как удержать в последний момент; раздатчики из пленных, стоя на рамах вагонеток, лупили черпаками по головам, по спинам, по пальцам, намертво вцепившимся в железные борта, грозили, уговаривали и матерились сорванными до невнятного сипения голосами. Постепенно удалось навести какой-то порядок, люди стали подходить по очереди, получая свою порцию кто в котелок, кто в жестянку из-под тушенки, кто просто в бережно подставленную пилотку. Немцы не вмешивались – стояли на верху отвала, покуривая, один щелкал фотоаппаратом, запасался русскими сувенирами.

Ночью Володя лежал на остывающем песке и смотрел на звезды, не узнавая их привычной геометрии. Мир, в котором он жил, стал качественно иным четыре дня назад, и он даже не понимал еще во всей полноте сущность происшедшей перемены. То, что он – вчерашний школьник – очутился на фронте, хотел быть бойцом и вместо этого стал военнопленным, само по себе еще не было качественным изменением; здесь изменились лишь внешние обстоятельства, условия.

Существеннее было то, что за четыре дня плена перевернулись все его представления о мире, о жизни, о человеке…

Как и свойственно его возрасту, Володя не особенно задумывался над подобными вещами; «философствования» он не любил, отвлеченные рассуждения в книгах обычно нагоняли на него скуку. Несмотря на это, какое-то свое мироощущение, миропонимание у него уже было. Мир представлялся ему, в общем и целом, добрым.

Разумеется, существовали и зло, и жестокость, и несправедливость; где-то в польских и румынских застенках пытали революционеров, в Германии возродили казнь топором, у нас в стране диверсанты пускали под откос пассажирские поезда и взрывали шахты. Все это было, Володя читал об этом в газетах, слышал по радио. Но все это делалось впотьмах, крадучись, все это было трусливо спрятано от людских взглядов, даже штурмовики в Моабите избивали заключенных под звуки заведенного патефона, чтобы заглушить крики; это была темная, ночная изнанка жизни, прячущаяся от дневного света. К Володе Глушко и его сверстникам жизнь была обращена другой стороной.

Так оставалось даже после двадцать второго июня. Хладнокровно обдуманное вероломство, бомбы на рассвете, брошенные, как нож в спину, – все это наполнило их сердца гневом и благородной яростью, в едином порыве бросило вчерашних десятиклассников к дверям военкоматов; но все же в их глазах это была просто еще одна война, лишь более жестокая и более неправедная, чем другие войны. Тогда, в июне, никто из этих юношей еще не познал всей меры Зла.

Познание этой меры – опыт в высшей степени субъективный, и у каждого он проходит по-разному. Для Володи Глушко это случилось в тот момент, когда на его глазах конвоир спокойно и деловито пристрелил упавшего человека. Гораздо спокойнее, чем пристреливают больную собаку или лошадь, которая сломала ногу. Это было в полдень, на окраине какого-то хутора, и это видели все: немецкие солдаты с проходившего мимо грузовика, и пленные, и толпа хуторянок, вышедших на шоссе, чтобы перебросить в колонну чего-нибудь съестного. Спокойно и деловито убили человека и пошли дальше; без ужаса, без угрызений совести, в непоколебимом сознании собственной правоты – не безнаказанности, а именно правоты…

Потом он видел, как это повторялось не раз и не два. Во второй группе, которая слилась позже с их колонной, было много легкораненых, их вели, поддерживая с двух сторон, но они быстро теряли силы. А потом этот лагерь, зверская драка у вагонеток со свинячьим пойлом – и немец наверху, благодушно щелкающий своей «лейкой»…

Самым страшным было, пожалуй, именно это нечеловеческое спокойствие, деловитое и методичное, с каким немцы истребляли пленных. Если бы они вообще не брали в плен, приканчивали раненых тут же на поле боя и убивали всякого сдающегося, – это еще можно было бы понять, во всяком случае, объяснить; это было бы человечнее. Но в том-то и дело, что тут не было ни злобы, ни озверения рукопашной схватки, а только эта жуткая, муравьиная убежденность в том, что все дозволено, все оправдано какими-то высшими и не всегда ясными самим исполнителям соображениями, – скажем, экономической целесообразности. Или политики.

Эти соображения были высказаны и обсуждены где-то в Берлине, было принято соответствующее решение, спущены соответствующие указания. Указания шли по инстанциям ниже и ниже, пока не достигли самого низшего, исполнительского уровня; и очевидно, нигде, ни в одном из винтиков нацистского государственного аппарата, эти указания не вызвали ни сомнений, ни растерянности, ни возмущения…

Прошла неделя лагерного, ни на что не похожего существования: семь пустых дней, абсолютно пустых и в то же время переполненных неизвестностью, страхом и мыслями о еде. Никто не знал, когда будет следующая раздача баланды и будет ли она вообще (немцы, методичные во всем остальном, постоянно меняли время кормежки, возможно из каких-то «психологических» соображений; иногда вагонетки выкатывали утром, иногда – вечером, иногда не выкатывали вообще). Неизвестно было, как долго будут их держать в Песчанокопском; ходили слухи, что по мере накопления пленных будут вывозить – опять-таки неизвестно, куда именно. Кто говорил, что в Германию, на шахты, кто – на восстановительные работы здесь же, на Украине.

Все ждали какой-то сортировки, – прошел слух, что в лагерь прибудет специальная комиссия для тщательной проверки всех пленных. Командиров, евреев и политработников обычно отделяли сразу, как только захватывалась очередная группа; но отбор производился не очень тщательно, чаще всего по внешним признакам: обмундирование, возраст, стрижка, тип лица; иногда требовали показать, ладони – есть ли мозоли. Холеных рук на фронте не было ни у кого, а гимнастерку можно было сменить; и, если рядом не оказывалось предателя, многим командирам удавалось раствориться в массе рядового состава. Ими-то и должна была заняться новая комиссия.

Володя Глушко обжился в лагере за эту неделю, насколько вообще можно обживаться в подобных местах.

Он стал понемногу обрастать хозяйством – завел себе котелок, сделанный из килограммовой жестянки с проволочной дужкой, а днем позже ему посчастливилось найти в песке алюминиевую ложку. Появились у него и знакомства.

Первые дни были для Володи особенно трудными из-за одиночества.

Обычно в плен попадали группами, до этого успев провоевать или, – поскольку воевать по-настоящему довелось далеко не всем, – хотя бы пробыть вместе какое-то время в одном подразделении; Володя же угодил к немцам один, до этого просидев двое суток под арестом,

Мысль о том, что среди захваченных в плен в Калиновке могут быть либо охранявшие его часовые, либо просто кто-нибудь, слышавший о нем, сначала сковывала его, заставляла держаться в стороне от других. Он был задержан по подозрению в дезертирстве, а сейчас, выходит, немцы его освободили…

А потом он понял, что до него никому нет дела, у людей, попавших в плен, были заботы поважнее. Тогда он осмелел и стал приглядываться к окружающим, заговаривать с ними. Постепенно у него завелись знакомства – пожилой обозник Фирсов, шумный сквернослов Лабутько – летчик, месяц назад выбросившийся из горящей «чайки» над расположением какого-то окруженного батальона и до конца дравшийся вместе с его остатками, Коля Осадчий – тихий паренек из-под Мариуполя, попавший на фронт из школы трактористов и так и не успевший сделать ни одного выстрела.

Все эти очень разные люди по-разному себя вели и по-разному относились к окружающему. Лабутько, человек деятельный и беспокойный, целый день шнырял по лагерю – заводил знакомства, прислушивался к разговорам, собирал пестрые лагерные слухи. Большую часть времени летчик кого-нибудь материл: то немцев, то наше командование, неизвестно чем смотревшее и неизвестно чем думавшее, то лагерных поваров, то тех, кто в свое время изображал будущую войну чем-то вроде боев у озера Хасан. Фирсов в таких случаях только испуганно помаргивал, Коля Осадчий отмалчивался по обыкновению, и отстаивать честь советского искусства приходилось Володе.

– И правильно делали! – орал он, выкатывая глаза. – По-вашему, лучше было заранее запугать весь народ?! По крайней мере, мы войну встретили без паники!

– Во-во, – кивал Лабутько. – А ты не помнишь, кто это собирался воевать на чужой территории, а?

– И будем!

– Будем, будем… Пока солнце взойдет, роса глаза выест! А мертвых кто воскресит? – Лабутько тоже начинал повышать голос. – Их кто теперь из земли подымет?

Володя и сам не очень хорошо понимал, почему и против чего он в таких случаях спорил. Может быть, ему действительно было обидно за книги и фильмы, вошедшие в мир его детства вместе с Чапаевым и Павкой Корчагиным; а может быть, слишком много невыносимой правды было в словах летчика, чтобы можно было согласиться с ними без спора. Ибо нет ничего горше для молодого и еще не умудренного жизнью, чем признать себя обманутым…

Поэтому его отношение к Лабутько было сложным. Володя уважал его за смелость, за неиссякаемую энергию, за то, что летчик никогда не падал духом, хотя нога заживала с трудом и, очевидно, порядком его мучила; и в то же время от разговоров с ним Володе становилось не по себе. Проще было с Фирсовым, – тот никого не обличал, не ругался, только покряхтывал и считал, что все образуется; надо перетерпеть тут в лагере, раз уж попали, а там, глядишь, и немца взашей погонят, а там и война кончится. Обозник напоминал Володе Платона Каратаева. В книге этот персонаж раздражал и казался нелепым и никчемным, и теперь Володю удивляло, что в жизни человек каратаевской породы может оказаться таким удобным товарищем по несчастью, умеющим вовремя ободрить и утешить как-то незаметно, неизвестно даже чем…

Тихоней был и Коля Осадчий, – они с Фирсовым отлично подходили друг к другу, словно отец и сын. Правда, если фирсовское спокойствие отзывалось почти религиозным фатализмом, то комбайнер с Мариупольщины. казался скорее пришибленным всем, что произошло на его глазах. Уже в плену, по пути в Песчанокопское, он видел кладбища советской военной техники, – немцы, случайно или с умыслом, гнали пленных по путям отступления одного из наших разбитых в июле мото-мехкорпусов. Заваленные горелым автомобильным ломом кюветы, брошенные тягачи, припавшие к земле туши танков с уже прорастающей сквозь рваную броню лебедой – вся эта грозная боевая техника, которой еще недавно гордились, ржавела сейчас по обочинам степных дорог, по балкам и буеракам, никому не нужный, разметенный ветром войны железный мусор…

– …Не могу я такого бачить, – медленно говорил Осадчий Володе, лежа рядом с ним на остывающем песке, – и понять того не могу… как это так, щоб такую силу в степу побросать… У меня батько в эмтээсе работал, – я-то знаю, как это все было… хотя бы, к примеру, с запчастями. Болтом лишним было не разжиться, каждую шестеренку – як зеницу ока… А тут столько добра бросили, покидали, пожгли… було б еще в бою сгубили, а то так, стоят тягачи целенькие, новенькие, тильки що наполовину вже раскулачены. Идешь и думаешь: боже ж ты мой, ведь это все горбом наживалось, потом да слезами, я первые свои сапоги справные только и надел, як в армию прийшов…

Эти рассуждения казались Володе немного кулацкими, – сам он воспринимал поражение под иным углом, гибель материальных ценностей была в его глазах чем-то неизмеримо менее важным, нежели ущерб моральный и психологический, который это поражение за собой повлекло. Не говоря уже о гибели людей.

Вот в чем был безусловно прав Лабутько: можно отобрать назад захваченную врагом землю, заново выстроить разрушенные дома, восстановить погибшую технику, а людей уже не вернешь, не воскресишь, не поднимешь. Никогда не встанут те, чью кровь жадно и бережно, до последней капли, выпила в то лето зачугуневшая от зноя и горя украинская земля. Никогда – значит именно это: никогда. Никогда! Рано или поздно качнутся весы Справедливости, и медленно вначале, но все быстрее и быстрее пойдет вверх пустая чаша призрачных немецких побед, и остановится и покатится вспять тяжкая лавина войны, чтобы похоронить под пеплом и руинами свою колыбель – надменный город, захотевший стать столицей мира; пройдут годы, и человечество забудет имена, которые проклинает сегодня, и школьники на уроках истории будут путать Гитлера с Муссолини; но не встанут и не вернутся домой сыновья и отцы, погибшие в сорок первом. Втоптанные снарядами в искромсанную землю переднего края, расстрелянные «мессерами» на степных шляхах, сгоревшие в разбомбленных эшелонах, утонувшие на переправах – все те, кто мог бы остаться в живых…

Он еще не спал, когда к нему подобрался Лабутько. Летчик прилег рядом и толкнул его локтем.

– Эй, лейтенант, – позвал он шепотом. – Спишь?

– Нет. А что?

Володя уже привык, что его называли лейтенантом – конечно, когда поблизости не было подозрительных. Кое-кто, наверное, действительно принимал его за переодетого командира – из-за длинной стрижки и «интеллигентского» обличья; он уже и не возражал, – лейтенант так лейтенант, не спорить же с каждым. Но летчик, пожалуй, употреблял звание в ироническом смысле.

– Тс-с, – сказал Лабутько. Они полежали, прислушались к разноголосому храпу вокруг. – Ты вот что… встань немного погодя и отойди вон туда, за столбик – вроде по нужде. Понял? А после ляжешь в сторонке, я подойду. Поговорить надо.

Он тут же отвернулся и всхрапнул самым натуральным образом, с каким-то сонным позевыванием и бормотаньем. Володя полежал с минуту, гадая о возможных темах таинственного ночного разговора; потом встал, потянулся и побрел прочь, перешагивая через спящих.

Лабутько подошел к нему минут через пятнадцать.

– Лейтенант, смываться надо отсюда к едрене-фене, – сказал он спокойно, присев рядом; сказал таким тоном, словно сообщал о намерении пойти соснуть. – Ты как, не думал насчет этого?

– Думал, конечно, – удивленно сказал Володя. – Но как смоешься?

– Как, как… Придет время – узнаешь. Ты решай заранее, понял?

– Чего ж тут решать, – сказал Володя. – Если есть возможность бежать», конечно, я ею воспользуюсь.

– Ты давай не спеши. Бежать с лагеря, это тебе не хрен собачий. Ты что думал, за проволоку выбрался и уже в безопасности? Тут, лейтенант, одно на одно выходит – сколько шансов выжить… столько и… Здесь если не подохнешь, так до конца войны просидишь в тылу. А кто сейчас убежит, тот еще до чертовой бабушки навоюется. Словом, шансов выжить здесь больше. Так ты как, а лейтенант?

– А вы как? – спросил Володя с вызовом.
<< 1 ... 12 13 14 15 16 17 18 19 20 ... 23 >>
На страницу:
16 из 23