Молотов. Вы не полагаете, что ваша так называемая голодовка некоторыми товарищами может рассматриваться как антисоветский акт?
Каминский. Вот именно, Бухарин, так и надо сказать.
Бухарин. Если некоторые товарищи могут это так рассматривать… (Шум в зале. Голоса с мест. А как же иначе? Только так и можно рассматривать.) Но, товарищи, в мои субъективные намерения это не входило…
Каганович. Объективное от субъективного не отделено каменной стеной, согласно марксизму[94 - «Материалы февральско-мартовского пленума ЦК ВКП(б) 1937 года», Вопросы истории (1992, № 6–7), с. 2.].
Каганович был прав, и Бухарин знал это (и в прошлом не раз говорил то же самое). Греховная мысль – преступное деяние; преступное деяние – воплощение греховной мысли. Бухарин не подвергал сомнению партийные аксиомы: он пытался сохранить различие между человеком и политиком – различие, соответствовавшее оппозиции «дорогой Коба/товарищ Сталин».
Мне сказали, что я пользуюсь каким-то хитроумным маневром, что пишу в Политбюро, потом лично т. Сталину для того, чтобы воздействовать на его доброту. (Сталин. Я не жалуюсь.) Я говорю об этом потому, что этот вопрос затронули, и потом много упреков или полуупреков о том, что я пишу Сталину не совсем так, как в письмах в Политбюро. Но, товарищи, я не думаю, чтобы это был основательный упрек и что меня можно заподозрить здесь в особой хитрости. Совершенно естественно, что, когда человек пишет в официальный партийный орган, он пишет по-одному, а когда пишет т. Сталину как высшему авторитету в стране и в партии, он здесь высказывает целый ряд колебаний, ставит целый ряд вопросов, пишет о том, чего в официальном документе не напишет. Здесь есть некоторая разница, некоторый оттенок. И мне кажется, что такая вещь установилась еще при Ленине. Когда каждый из нас писал Ильичу, он ставил такие вопросы, с которыми не входил в Политбюро, он писал ему о своих сомнениях и колебаниях и т. д. И никто в этом рафинированной хитрости никогда не замечал[95 - Там же, Вопросы истории (1993, № 2), с. 3.].
Времена изменились. Основатель партии был синтезом двух начал, и сомнения и колебания Бухарина предназначались «Ильичу», а не «Ленину». Товарищ Сталин был неделим, и Бухарин признал это, не назвав адресата своих личных писем. Кобы больше не было, как не было «человеческого понимания», отдельного от партийной бдительности. Как сказал Каганович: «На первый взгляд это выглядит довольно просто, ну, люди защищаются, Бухарин и Рыков апеллируют к нашему человеческому пониманию – поймите вы по-человечески, в каком мы положении и прочее и прочее, но на самом деле, товарищи, это есть – и я здесь хочу на этом именно остановиться – это есть новый маневр врага… (Голоса с мест. Правильно.)»[96 - Там же, Вопросы истории (1992, № 10), с. 25.]
Первый секретарь Свердловского обкома Иван Кабаков обратился непосредственно к Бухарину и Рыкову: «Вы творили гнусное контрреволюционное дело. Вам уже давно пора сидеть и отвечать за эти дела на скамье подсудимых. А вы приходите сюда с тихим голосочком, со слезою, плачете. Посмотрите, вчера вечером Бухарин подавал реплики, так ведь он же пищит, как задавленная мышь. (Смех.) Изменился и голос, и взгляд у него изменился, как будто бы вылез из пещеры. Посмотрите, члены ЦК, какой это несчастный человек. (Постышев. Они в пещерах и сидели в свое время. Иноки!)[97 - Там же, Вопросы истории (1992, № 8–9), с. 10.]
Пленум не был трибуналом. Он был ритуализованным представлением, и Бухарин играл не свою роль – плохо. Как сказал Молотов:
Но так как он все делает с ужимками, он говорит это только Политбюро. Мы должны были всему пленуму об этом доложить, прочитать, а он говорит только для членов Политбюро. (Постышев. Выходит, что он щадит, сволочь.) Щадит. Знает, что Томского карта бита, все поняли значение его самоубийства, над самоубийством Томского никто не сжалился. Видит, что это не подходит, давай новый способ. Он – христосик. Посмотрите на него, как он подергивает голову, а когда забывает, то не подергивает. Когда забывал, тогда не подергивал, все у него было в порядке, а как вспомнит, опять подергивается. (Постышев. Мученик.)
Два дня прошло, как голодовку объявил, а тут выступает и говорит: 4 дня голодаю. Хоть бы почитал свое письмо. Вот комедиант, актер Бухарин. Мелкий провинциальный актер. Кого он хочет растрогать? Ведь это же мелкий актерский прием. Это комедия голодовки. Да разве так голодают революционеры? Это же контрреволюционер Бухарин. (Сталин. Подсчета нет, сколько дней он голодал?) Говорят, он первый день голодал 40 дней и 40 ночей, второй день голодал 40 дней и 40 ночей, и так каждый день голодал 40 дней и 40 ночей. Это же комедия голодовки Бухарина. Мы все страшно перепугались, были в отчаянии. Кончилась голодовка. Он не голодающий, а просто актер, безусловно, небольшой, на смешных ролях, но актер налицо. (Сталин. Почему он начал голодовку ночью, в 12 часов?) Я думаю потому, что на ночь не едят: это медициной не рекомендуется.
Товарищи, вся эта голодовка – комический случай в нашей партии. Все после будут говорить: вот комический случай был в партии с голодовкой Бухарина. Вот роль Бухарина, до которой он дополз. Но это не искусство ради искусства, это все для борьбы с нашей партией. (Голоса с мест. Правильно.)[98 - Там же, с. 24.]
Все, кроме полного раскаяния, расценивалось как борьба с партией. Ягода, который подготовил процесс Каменева – Зиновьева и когда-то был другом Рыкова, предложил ультиматум и интерпретацию: «Вам, Бухарин, Рыков, осталось не более двух минут для того, чтобы понять, что вы разоблачены и что для вас единственным выходом является сейчас здесь, на пленуме, подробно рассказать о всей вашей преступной террористической работе против партии. Но вам это сделать невозможно потому, что вы и сейчас ведете борьбу, оставаясь врагами партии»[99 - Там же, Вопросы истории (1992, № 10), с. 7.].
Им невозможно было это сделать, потому что они не считали себя виновными в преступной террористической работе против партии. Вернее, они считали себя виновными объективно, в смысле политической ответственности за преступную террористическую работу против партии, но не субъективно, в смысле участия в покушении на жизнь товарища Сталина. Первой причиной неудачи этой стратегии было всеобщее убеждение, что, «согласно марксизму, объективное от субъективного не отделено каменной стеной». Второй было то, что, согласно логике пленума, Бухарин и Рыков говорили неправду. Они боролись не за свою жизнь (это происходило в кабинетах НКВД), а за членство в партии. Членство в партии подразумевало безусловное подчинение решениям партийного руководства. Партийное руководство решило, что показания осужденных террористов соответствуют действительности.
Молотов. То, что показывали троцкисты, правдоподобно?..
Бухарин. Там, где они показывают против меня, это неправильно. (Смех, шум в зале.) Ну что вы смеетесь, здесь ничего смешного нет.
Молотов. А в отношении самих себя их показания правдоподобны?
Бухарин. Правдоподобны[100 - Там же, Вопросы истории (1993, № 2), с. 5–6.].
Если все показания правдивы по определению, могли ли Бухарин и Рыков быть единственными исключениями? «Чем я еще могу доказать? – спрашивал Рыков. – Ясно, что моей политической исповедью оперировать нельзя. Как еще, чем еще доказать?»[101 - Там же, с. 17.]
Пленум не был трибуналом. Выбор, в формулировке Сталина, был очевиден: «Есть люди, которые дают правдивые показания, хотя они и страшные показания, но для того, чтобы очиститься вконец от грязи, которая к ним пристала. И есть такие люди, которые не дают правдивых показаний, потому что грязь, которая прилипла к ним, они полюбили и не хотят с ней расстаться»[102 - Там же, с. 19.].
Значило ли это, что Рыков должен был признаться в том, чего он не совершал? «Теперь мне совершенно ясно, – сказал он, – что ко мне будут лучше относиться, если я признаюсь, мне совершенно ясно, и для меня будет окончен целый ряд моих мучений, какой угодно ценой, хоть к какому-то концу»[103 - Там же.].
Нет, не значило. «Чего ясно? – выкрикнул Постышев из зала. – Какие мучения? Изображает из себя мученика». Настоящие мученики – это члены ЦК, которым приходится иметь дело с упрямством Бухарина и Рыкова. «Радек – подлец из подлецов, – сказал председатель Госплана Валерий Межлаук, – нашел у себя смелость, чтобы сказать, что не его мучили, а он мучил следователя, у вас, само собой разумеется, ее не оказалось. Я должен сказать, что вы мучите нас самым недопустимым подлым образом, а не вас мучают. (Голоса с мест. Правильно, правильно!) В течение многих и многих лет вы мучаете партию, и только ангельскому терпению т. Сталина вы обязаны тем, что за вашу гнусную террористическую работу мы вас политически не растерзали». Товарищ Сталин поступил мудро, предложив отложить решение по делу Бухарина и Рыкова до окончания расследования. После оглашения результатов им осталось сказать: «Я гадина и прошу советскую власть уничтожить меня, как гадину». (Голос с места. Правильно.)[104 - Там же, Вопросы истории (1992, № 10), с. 20–22.]
* * *
Сколько еще гадин оставалось в Центральном комитете? Как писал Бухарин, «если бы Сталин усомнился в самом себе, подтверждение последовало бы мгновенно». В отношении Сталина он ошибался: Сталин был священным фундаментом, на котором все строилось. Ошибался он и в отношении «мгновенности»: прошел почти год, прежде чем выяснилось, что Быкин, Постышев и Межлаук (среди прочих) – тоже гадины. Но он был прав относительно связи между сомнением и подтверждением. Так как все, кроме товарища Сталина, хоть раз мысленно согрешили против партии, все, кроме товарища Сталина, были объективно виновны в преступной террористической работе против партии (и обречены в случае любого публичного обвинения). Один из главных обвинителей, Генрих Ягода, стал обвиняемым четыре дня спустя, под номером 5 на повестке дня пленума («уроки вредительства, диверсии и шпионажа японо-немецко-троцкистских агентов по НКВД»). Другим участником пленума, который переместился из одной категории в другую, был Осинский. В конце вечернего заседания 25 февраля председательствующий Молотов представлял следующего оратора, когда его перебил первый секретарь ЦК компартии Украины Станислав Косиор.
Молотов. Слово имеет т. Жуков.
Косиор. А что, Осинский там не записался?
Голоса с мест. Осинский будет выступать?
Косиор. Тов. Молотов, народ интересуется, Осинский будет выступать?
Молотов. Он не записался пока еще.
Постышев. Давно молчит.
Косиор. Много лет уже молчит[105 - Там же, с. 15.].
На следующее утро Осинский получил слово первым. Накануне ему исполнилось пятьдесят лет.
Осинский. По данному вопросу, товарищи, я, собственно, не собирался выступать по следующим двум причинам… (Голоса с мест. Ты же выступил.) Сейчас увидим почему… которые сейчас считаю необходимым для начала отметить. (Голоса с мест. Интересно.) Вообще я склонен выступать по таким вопросам, которые меня, так сказать, вдохновляют и увлекают… (Голос с места. А борьба с правыми тебя не увлекает? Смех, шум.) и по которым можно сказать что-нибудь, еще не сказанное, новое для слушающих и притом содержащее что-нибудь существенное и полезное, с моей по крайней мере точки зрения, для сообщения ЦК… (Шум, смех.) Позвольте, дорогие товарищи, что же, вы считаете меня правым, что ли? Что вы меня с самого начала прерывать начинаете. (Шкирятов. Нет, так просто можно спросить-то вас? Косиор. Редко вас слышим.) А если вы меня редко слышите, то позвольте мне сказать, что третья причина, почему я не собирался выступать, состоит в том, что когда я на прошлом пленуме записался тринадцатым по счету по вопросам сельского хозяйства, которыми я интересуюсь, то хотя выступило 30 ораторов, до меня слово не дошло. (Голоса с мест. Обижен, зажали. Шум, смех.)
Так вот, данный предмет меня не то что не вдохновляет и не увлекает, наоборот, вызывает чувство глубокого отвращения… (Голос с места. К кому?) Дело, которое рассматривается, оно, мягко говоря, чрезвычайно пакостное, и о нем просто трудно и неприятно говорить, так что субъективных стимулов к тому, чтобы выступать по этому вопросу, я ощущаю довольно мало. С другой стороны, после того, как я выслушал выступления тт. Микояна и Ворошилова, и после того, как у меня последний хлеб отбил т. Каганович, после того, как я выслушал эти выступления, мне показалось, вряд ли я сумею внести что-нибудь новое, и мне стало казаться, что дальнейшее обсуждение этого вопроса вряд ли представляется целесообразным. Но вот я вызван, так сказать, на трибуну по инициативе тт. Берия, Постышева и других, и раз я польщен таким вниманием Центрального комитета, то и решил выступить – может быть, с некоторой пользой[106 - Там же, Вопросы истории (1992, № 11–12), с. 2–3.].
Осинского вызвали на трибуну, потому что девятнадцать лет назад они с Бухариным возглавляли группу левых коммунистов. Он не раз извинялся за это, но на сей раз речь шла о сотрудничестве с Бухариным.
Мы с Бухариным вместе попали в вожди левого коммунизма потому, что еще до революции состояли в большой дружбе. Вместе в одни годы начинали работать в партии, многое в партии тогда вместе делали… (Голос с места. Только ли поэтому?) сидели вместе в тюрьме и, между прочим, стояли на очень близких политических позициях, так как я был до революции, согласно вошедшему теперь в употребление термину, «леваком» и Бухарин им тоже был. Затем, когда произошла революция, то после довольно долгого перерыва нашего общения – Бухарин был в эмиграции, а я скитался по российской провинции, по высылкам, – мы встретились, и эта дружба возобновилась, при этом я на нее сперва возлагал большие надежды. Она меня интересовала, я думал, что из нее что-нибудь выйдет. Вышло, собственно, только то, что в течение первых полутора лет это было общее участие в левом коммунизме – ничего хорошего, как я теперь весьма определенно и совершенно искренне могу сказать. (Смех.) Это было, как тогда снисходительно выразился о нас Ленин, – «детской болезнью левизны в коммунизме». Для меня это было детской болезнью № 1, потому что детской болезнью № 2 был демократический централизм.
Это было очень снисходительное определение, потому что за счет этих самых «детских болезней», конечно, мы нанесли немалый вред рабочему классу. Наши «детские болезни» немало кое-чего ему стоили. Кроме того, это служило подкреплением такому человеку, как Троцкий, и форсировало, давало ход мелкобуржуазным элементам в рабочем классе. (Варейкис. Вас Ленин назвал взбесившимися мелкими буржуа.) Это верно, так он, кажется, и вас назвал (Смех.), т. Варейкис. (Варейкис. Я тогда не принадлежал к ним. Во всяком случае, я был за Брест, всем известно, вся Украина об этом знает.) Ну, вы, значит, несколько позже взбесились, во времена демократического централизма. (Смех.)[107 - Там же, с. 3.]
Валериан Осинский Предоставлено Еленой Симаковой
Все когда-то болели детскими болезнями, которые нанесли немалый вред рабочему классу. Все были объективно виновны в преступной террористической работе против партии. Кто и в соответствии с какими критериями был достоин места в партии? Осинский на протяжении многих лет занимал ответственные посты, но душа его «лежала и лежит к научным занятиям, а не к таким делам. (Смех.)». Свое выступление на пленуме он посвятил теоретическим расхождениям с Бухариным. Как-то раз, в начале 1930-х, он шел по двору в Кремле и повстречал Бухарина, который спросил его, чем он в последнее время занимается. Он ответил, что философией, на что Бухарин сказал, что и он занимается философией и что ему не даются понятия «объективное противоречие» и «переход количества в качество». Осинский квалифицировал сомнения Бухарина как форму буржуазного позитивизма и, придя домой, изложил свои мысли в подробной записке. Но, поразмыслив, решил не посылать ее Бухарину.
Ибо подумал: а стоит ли вообще ее посылать, раз у человека такое упорное и глубокое непонимание основных вещей в диалектическом методе. Ведь никакой общности в наших суждениях нет, и бесполезно этим заниматься, тем паче, что никакой общности и в политических вопросах нет, а тут можно и так подумать: начали дело с разговора о теоретических вещах, а потом стали заниматься политическими совместными действиями[108 - Там же, с. 5.].
Речь заканчивалась словами: «Для привлечения Бухарина и Рыкова к суду имеются все логические и юридические данные». Получалось, что непонимание марксистской диалектики неизбежно приводит к терроризму. Но что это означало? Что марксистская диалектика важнее левого коммунизма, а детские болезни Осинского и Бухарина – банальная корь по сравнению с раком буржуазного позитивизма? Или что всякий, когда-либо сбитый с толку марксисткой диалектикой (включая всех присутствующих за исключением товарища Сталина), может быть привлечен к суду? Пленум на этот вопрос не ответил.
На утреннем заседании 26 февраля Бухарину и Рыкову предоставили слово. Оба заявили, что они люди, а не только бывшие оппозиционеры и что между объективным и субъективным есть зазор.
Рыков. Не знаю, конечно, можно издеваться. Я теперь конченый человек, это мне совершенно бесспорно, но зачем же так зря издеваться? (Постышев. Не издеваться, а факты надо установить.) Это дикая вещь. (Постышев. Издеваться над вами нечего, сами вы на себя пеняйте.) Я кончаю, я же понимаю, что это последнее мое выступление и на пленуме ЦК, и, возможно, вообще за всю мою жизнь. Но я опять повторяю, что признаться в том, чего я не делал, сделать из себя самого для облегчения своего или какого-либо подлеца, каким я изображаюсь здесь, этого я никогда не сделаю.
Сталин. А кто этого требует?
Рыков. Да, господи, твоя воля, это же вытекает. Я ни в каких блоках не состоял, ни в каком центре правых не был, никаким вредительством, шпионажем, диверсиями, террором, гадостями не занимался. И я это буду утверждать, пока живу[109 - Там же, Вопросы истории (1993, № 2), с. 25.].
Участники пленума не «так зря» издевались. Целью ритуала была подготовка жертв к закланию. Смех был лучшим средством превращения бывших оппозиционеров в нелюдей.
Бухарин. Мои грехи были перед партией очень тяжелы. Мои грехи были особенно тяжелы в период решительного наступления социализма, тогда, когда фактически наша группа оказалась огромным тормозом и нанесла очень сильный вред в этом социалистическом наступлении. Эти грехи я признал: я признал, что от 1930 до 1932 г. у меня были хвосты большие, я их осознал. Но я с такой же силой, с какой признаю действительную свою вину, с такой же силой отрицаю ту вину, которую мне навязывают, и буду ее всегда отрицать, и не потому, что это имеет только личное значение, но и потому, что я считаю, что нельзя ни при каких условиях брать на себя что-то лишнее, в особенности тогда, когда это не нужно партии, не нужно стране, не нужно лично мне. (Шум в зале, смех.)…
Вся трагичность моего положения в том, что этот Пятаков и все прочие так отравили всю атмосферу, просто такая атмосфера стала, что не верят человеческим чувствам – ни эмоции, ни движению души, ни слезам. (Смех.) Целый ряд человеческих проявлений, которые представляли раньше доказательство, и в этом ничего не было зазорного, – потеряли теперь свою силу. (Каганович. Слишком много двурушничали!)[110 - Там же, с. 16. Выдержки и обсуждение пленума см.: Getty, The Road to Terror, с. 364–419.]
Человеческие чувства всегда находились в центре большевизма. Для Свердлова настоящий день наступил, когда он поцеловал Киру Эгон-Бессер; для Маяковского – когда у него украли Джиоконду. Постышев и Воронский (а также Свердлов и Маяковский) вошли во «врата нового царства» благодаря «силе ненависти». Осинский и Бухарин считали «Викторию» Гамсуна олицетворением революционного самопожертвования и всепобеждающей любви. Рыков «достойно» вел себя на XVI съезде партии, потому что любил Бухарина «так, как не смогла бы любить даже влюбленная… женщина». Телефонный звонок 1 декабря 1934 года все изменил. Слова стали бессильными не только в изложении фактов, но и в выражении чувств.
В квартире Рыковых в Доме правительства стояла тишина. Когда жена Рыкова услышала о смерти Орджоникидзе (которого она считала их покровителем), у нее случился инсульт, и она лежала без движения, не в силах разговаривать. Их дочь Наталью уволили из Академии погранвойск, и она редко выходила из дома. По ее воспоминаниям: