Уехал лучший друг.
Таймыр, Алтай, Караганда…
Все это не для двух.
Он собирался в долгий путь,
Он мне печально пел.
И я его не смог вернуть,
Я лишь в глаза смотрел.
А он мне пел про «ничего»,
Перебирал струну.
Он думал, я пойму его
И я его верну.
Он думал, я скажу слова,
А я смотрел в окно.
Луна вставала. Било два.
Все было решено.
Его рюкзак стоял в углу,
Светился потолок.
Порхал и приставал к стеклу
Случайный мотылек.
Любимая! Ты не поймешь,
Как стискивает ночь,
Берет тоска, вползает дрожь,
Бьет по карнизу дождь!
Уехал друг мой навсегда…
Уехал лучший друг.
Берлин, Лозанна, Альп гряда-
Все это не для двух.
Игорь никак не отреагировал. Ярослав стер свой стих и больше в туалете не писал.
Логвиненко тоже стал сторониться его. Не третировал, не насмехался, в наряды не загонял. Даже если Ярослав давал повод (мятый китель, не застегнутая пуговица), он отводил зевающий взгляд в сторону. Понимал, сволочь, что покровительство Сысоева – это серьезно. И дембель может случиться как в середине апреля, так и 30 июня. Большая разница. Ну его в болото, этого Молчанова, пусть живет. В университет он собрался. Да пусть хоть в два университета поступает. Главное – ему, Пете Логвиненко, дембельнуться поскорее.
Так он думал. И если бы кто-то пролез в голову Логвиненко, то сильно удивился бы: откуда такие мысли? В армии ж лафа: кормят, поят, делать ничего не надо, ходи да командуй. А на гражданке ты кто? Недалёкий парень из райцентра, отброс "бурсы". Шпыняемый "родаками", обхихикиваемый девахами из соседнего подъезда. Петя по кличке Шланг – награда за рост и тугодумность.
А поди ж ты – тоже рвался на гражданку. Потому что свобода. Полежать на травке, приобняв какую-нибудь скуластую кралю. С братаном и дядькой поглушить рыбу в пруду. Выпить "смаги" с острым привкусом ацетона. И в город, в областной центр сгонять, поглазеть на ЖИЗНЬ.
Завязал с придирками к Ярославу и ротный Зотов. Он теперь пристывал язвой к кому угодно, только не к нему. Позор советской армии стал для него словно невидимым…
Спускаясь по лестнице, Женя недоумевала. В это вечернее время Семён обычно был дома, играл на гитаре. А тут снова за дверью – как в гробу.
Она уже в третий раз к нему заходила. Один раз забегала за гитарой, дважды – отдать кассету с Цоем.
Вертя в руках кассету, она долго-долго заносила ногу над каждой ступенькой – и тягуче, как приклеивая, впечатывала подошву в камень. Ступени в доме Семёна были старинные, с полукруглыми выступами. Можно долго любоваться.
Она зависла над обрывом следующего пролета, когда дверь наверху скрипнула. Она задрала голову. В узком проеме торчали усы Семена.
Она взлетела.
– Быстро заходи, – шикнул он.
И мгновенно захлопнул за ней дверь.
В квартире стоял сперто-перегарный дух. Семён был в джинсах, джемпере и рваных носках.
Он поманил ее в гостиную. Здесь на журнальном столике стояла початая бутылка "Столичной", рядом валялся грязный стакан.
Ни слова ни говоря, Семён в него дунул и стремительно кивнул бутылкой. Резко протянул водку Жене. Та брезгливо отшатнулась. Семен выпил сам, шумно выдохнул.
Его помятая перекошенность стала заметнее. На щеках и подбородке топорщилась неровная щетина. Из-под джемпера торчал воротник засаленной рубашки.
Женя была потрясена. Всегда аккуратный, франтоватый Семён внезапно обернулся чучелом.
– Что с тобой?
Он мигнул ей пьяными глазами, выдавил что-то невразумительное. Она не узнала его голос. Этот ли человек пел ей Боба Дилана, Dare Straits, Стинга, а иногда под настроение наяривал что-нибудь забористое из "Гражданской обороны"?
Кстати, где его гитара?
Она завертела головой в поисках инструмента. Гитара Семена обычно висела на стене, на почетном месте между постерами Боба Марли и Эрика Клэптона.
– Гитару я продал, – прохрипел он.
Женя даже привстала. Для Семена это было немыслимо. То же самое, что отрубить руку. С гитарой, настоящей испанской, которую его дед привез с гражданской войны из Барселоны, Семен жил. Почти как с женой. Она была для него словно член семьи.