Накануне «заселения» Шлиссельбург посетил Оржевский. Он остался доволен, с улыбкой сообщил друзьям: «Оттуда не выйдут, оттуда вынесут». Что же до екатерининского гноища, то в нем устроили карцеры. И генерал Оржевский шепнул друзьям: «Туда не войдут, туда внесут».
Плеве в Шлиссельбург не ездил. Будучи прокурором, он наведывался в «места заключения» и никогда не терял внутреннего равновесия. Но Шлиссельбург, которого он воочию не видел, смыкался в душе Вячеслава Константиновича с эшафотом на Семеновском плацу.
Плеве был на плацу в день казни убийц императора Александра Второго. Плеве стоял на помосте для должностных лиц, рядом с эшафотом. Он дал знак приступать к исполнению приговора… Впоследствии видения пятерых быстро, странно и страшно вытянувшихся тел, медленно очертивших в воздухе полукружье, не преследовало его, не снилось ему. И все же навсегда, казалось бы в самих порах, осталось у Вячеслава Константиновича ощущение собственной причастности к умерщвлению пятерых – физической, телесной причастности.
Он был искренне согласен с необходимостью этой казни. Он искренне негодовал на философа Соловьева и писателя Толстого, посмевших оспаривать необходимость ее. Но ощущение, оставшееся в нем, было неприятное, постыдное, и Плеве не хотел, боялся усилить это ощущение поездкой в Шлиссельбург.
Вячеслав Константинович любил кабинетные занятия, письменные принадлежности, фиолетовые чернила, ясный почерк. Бумаги, бумаги… Списки направляемых в Шлиссельбург. Списки первой очереди. Списки второй очереди. И несколько копий, сверенных и заверенных. Прочее не касалось г-на Плеве.
И пошли они в му?ку вечную…
Инструкции во всех камерах: малейшее ослушание – розги и карцер; «оскорбление действием» тюремных чинов – военный суд и петля. Во всех камерах смутный холод иконок: «Не введи нас во искушение».
Дух божий не носился над Шлиссельбургом: ни земли, ни тьмы, ни воды – Молчание. Шлиссельбург упразднил время, пространство, движение. Не упразднил только смерть. Она тоже была Молчанием.
Молча вешались на кушаке от халата. Молча выхаркивали чахоточную кровь. Молча смотрели на дула ружей, залп расстрела поглощало Молчание. Молча, без стука собрали эшафот молодым, почти юношам – Шевыреву и Ульянову, Осипанову, Андреюшкину, Генералову.
… Шлиссельбург упразднил пространство.
В Петропавловской крепости Лопатин и его товарищи, осужденные последним политическим процессом, чувствовали близость большого города, его плоские пространства.
Шлиссельбург упразднил движение.
В Петропавловке Лопатин и его товарищи ощущали, как ворочается и сопит огромный город.
Шлиссельбург упразднил время.
Вещие куранты крепости отбивали последние часы Лопатина, Якубовича, Конашевича, Стародворского…
Срок истек: приговор «вошел в законную силу», оставалось ждать удушения. Публичного, на каком-нибудь плацу. Или тишком, где-то в самой Петропавловке.
Звон курантов переменился: они возвещали не часы, а погребение. Лопатин заставил себя не слушать куранты. Если бы он хотел, то мог бы гордиться собою: нерушимая, прямая, неколебимая готовность вошла в него, утвердилась в нем. Он не то чтобы знал и не то чтобы верил, что сумеет умереть достойно, – он уже словно бы перенес и вынес удушение. Он пересек поток, который манил плыть дальше. Он уже был на другом берегу, пустынном, ровном, и светлом, и очень-очень далеком ото всего, чем дорожат живые, ото всего, что греет живых.
Лопатин обрел одиночество. Не одиночество в одиночке, а совсем иное, особое. Оно принесло ему сознание достоинства, высокого и чистого, прежде неведомого. Умолкли зовы внешнего мира. Умолкло прошедшее: годы скитаний и ошибок, находок и открытий, влюбленностей и охлаждений. Теперь ему показалась бы чудовищной, нелепой, оскорбительной одна мысль о возвращении на тот, уже оставленный берег.
Но вне бастионов Петропавловки не забывали о высшем милосердии. Ради него царь с семейством посетил запустелый Шлиссельбург. Ради него потрудились Плеве, Оржевский, чины инженерного ведомства. И ради него железный Соколов переселился на остров, порубежный Ладоге и Неве.
Высшее милосердие желал явить государь. Особенно после того, как тихо, без шума и беспокойства повесили молодых безумцев – Шевырева, Ульянова, других… Тех, кто пролил кровь отца его первого марта восемьдесят первого года, он миловать не мог и не смел: отомстил, как сын мстит за отца. Тех, Шевырева, Ульянова, других, кто замыслил пролить кровь его первого марта восемьдесят седьмого года, он миловать не мог и не смел: есть святые обязанности, есть наследник, есть империя.
Однако смертная казнь награждает казненных терновым венцом. Мученичество распятых влечет к распятью других, одержимых магической, ему, императору, непонятной силой убеждения, силой идеи. Довольно. Осужденным на смерть «лопатинцам» он не даст тернового венца. Он их одарит высшим милосердием Шлиссельбурга.
И осужденным объявили: его императорскому величеству благоугодно… Ликуйте! И вознесите молитвословие «о благочестивейшем, самодержавнейшем, великом государе нашем императоре Александре Александровиче всея России, о державе, победе, пребывании, мире, здравии, спасении его, и господу богу нашему наипаче поспешити и пособити ему во всех и покорити под нозе его всякого врага и супостата».
Давно уж одеревеневший генерал, комендант Петропавловки, растрогался. Объявил Лопатину замену смерти жизнью, ждал бурного ликования. Потока счастливых слез… Генерал отпрянул: отчаяние исказило помилованного. Испуганный, недоумевающий, бормоча: «Сумасшедший… Безумец…» – генерал почти выбежал из камеры, увлекая за собою свиту.
Он торопился к другим помилованным – к Стародворскому и Конашевичу, назначенным, как и Лопатин, навечно в Шлиссельбург. Торопился к Якубовичу, получившему только восемнадцать лет забайкальской каторги.
А Лопатин падал в мутную, метельную пропасть. Ему даровали жизнь – внезапным ударом вышибли все, к чему он уже был готов и чего он уже не ждал, а уже перенес и вынес. Он падал, убыстрялось падение, свистал ветер.
Мелкая, частая, морозная дрожь. Во всем теле, всего тела. А потом дрожь стала крупнеть, Лопатина шатало, покачивало, хотя он приник лицом, головою к стене каземата… И сквозь эти накаты дрожи, сквозь все его отчаяние Лопатин вроде бы расслышал откуда-то издалека, будто из-за холмов или гор, тонкий серебряный звон, но, может, то было ощущение, а не тонкий серебряный звук, ощущение утреннего луча, скользнувшего в темноту сквозь щелистую ставню.
Этот звон или этот свет крались все ближе, обнимая, одевая Лопатина, не спрашиваясь Лопатина, нежно, властно, матерински, светло, мягко проникая в Лопатина, смешиваясь с кровью его. И он уступал нежному, мягкому насилию, покорялся светлой власти. И вот уже сызнова дрожью, но теперь не морозной, а горячей, пробежало, трепеща и пульсируя, во всей его плоти, во всем существе: «Жив… Буду жить… Жив, жив, жив…» Он, ужасаясь, попытался встряхнуться, отделаться, сбросить, он подумал: «Какая постыдная мерзость» – но было поздно, в крови уже гудело, уже вихрилось: «Жив… Буду жить… Жив, жив, жив…»
В те июньские сутки, когда на Дальнем Востоке, в трюме невольничьего парохода метались, обезумев, каторжане, в те же сутки другая плавучая тюрьма двигалась вверх по Неве.
Кандальным «вечникам», запертым порознь в глухих отсеках, предстоял путь неизмеримо меньший, чем тот, что проделали каторжане «Костромы»: всего-навсего несколько десятков верст.
Но дело было не в верстах, не в милях. Уголовные всегда знали, куда их везут, что их ждет. Государственные, политические преступники ничего не знали.
Когда Лопатина, едва не оторвав от земли, подхватили под руки и быстро, как по воздуху, перенесли из равелина на пароход, он все ж поспел спросить, куда везут. Офицер, тот самый, с чистым взором, что выводил его из зала суда, улыбнулся любезно, но ответил загадочно: «Будет видно». Потом, часа через два, заглянув к Лопатину, он столь же любезно предложил ему чаю. Лопатин спросил: «Куда меня везут?» Офицер солгал: «Не знаю».
Неведение должно угнетать. И действительно гнетет. Но Лопатин все еще находился в состоянии воскресения и потому не рассердился на офицера, а лишь, как в отместку, отказался от чая.
Несколько часов спустя «вечников» (опять же порознь, опять поспешно, под руки) вывели на пристань. Лопатин увидел розовеющую водную ширь, светло-желтые стены и башни. Издалека, как шепот, донесся запах елок и осин.
Впереди были ворота с темным пятном царского орла. Во главе дюжины жандармов крепко и плотно стоял широкий, почти квадратный Соколов, бывший смотритель Алексеевского равелина.
– Бонжур, – кивнул Лопатин.
И закусил губу. Не потому, что Соколов злобно прозвенел связкой ключей, а потому, что в голосе своем Лопатин не услышал насмешки.
Розовеющая водная ширь все больше сужалась, будто ветер теснил ее и сжимал, а влажный заречный запах гас, сменяясь запахом мертвого острова – железа, старого щебня, дресвы. И что-то тяжелое, грубое, загребущее уже тискало Лопатина, наваливалось на него.
Шлиссельбург принял Лопатина.
«Fuimus… Мы были…»
4
Если ясным вечером приближаешься к Александровску, видишь сахалинские горы не грозными, а ласково размытыми закатным солнцем. Уединенный маяк – символ отшельничества – манит в живую тишину. Невдалеке от причала замечаешь Трех Братьев, три скалы, и та, что ближе к острову, напоминает не то папскую тиару, не то капюшон монаха-капуцина. Ясным вечером море лежит зеленоватое. Мелея, обретает пепельный оттенок. А береговая кромка оторочена бурым валом водорослей.
Александровск (по-военному: Александровский пост), этот бревенчатый, мышиной серости поселок, имеет в такие ясные вечера вид безгрешный и мирный. «И назвал бог сушу землею, а собрание вод назвал он морями. И увидел бог, что это хорошо». Хорошо? Но тогда почему люди, те, которые «по образу и подобию», отчего эти люди с мешками и обритой головою не рады, не улыбчивы?
Эх, послали меня, добра молодца,
Проведать каторги, распроклятой долюшки.
На чужой на той сторонушке
Больно тяжко ведь жить…
От причала к Александровску ведет сперва ровная дорога. По сторонам пустоши, кустарничек, болотца – глядеть неохота. И смотришь на взгорки, на Александровск. Под шатким мостиком седеет слабенькая, в голышах и валежинах речонка. А уж за речкой дорога тянется изволоком, и городишко как бы сползает тебе навстречу.
Каторжные шли в каторгу, не оглядываясь на открытый рейд с вяло и грязно дымившим пароходом. То было другое судно, а не плавучая тюрьма «Кострома».
(«Кострому», вернее команду и заключенных, спас Камень Опасности. Проскочи они с ходу чуть дальше, тотчас же пошли бы на дно Лаперузова пролива. Камень Опасности держал «Кострому» до тех пор, пока все не убрались на мыс Крильон, южную оконечность Сахалина.
В часы, когда грузились на шлюпки, каторжные, еще не опомнившиеся от пережитого в трюме, работали наравне с матросами, проворно перетаскивая судовое имущество и послушно исполняя приказания капитана.
Сизов тоже работал что было мочи, но при этом у него мелькала мысль, что в наступившей темноте, в этой горячке и сутолоке очень способно расквитаться со старшим офицером… Выдалась минута, очутились они один на один. Однако скотина лейтенант был так решительно-спокоен и так озабочен спасением людей, что Нил замешкался, отступил от своего намерения. Офицер как ни в чем не бывало подозвал Сизова, и они оба ухватились за тали, пособляя матросам вывалить и спустить на воду шлюпку. Шлюпку спустили, лейтенант жестом указал Нилу: лезь! Сам он остался, покинул корабль последним, вместе с командиром…)