«Милостивый государь Вячеслав Константинович!
Получение письма от меня, быть может, удивит вас, Вы не ощутите, быть может, достаточных побуждений, чтобы уделить мне несколько минут внимания, если не благосклонного, то беспристрастного. Я позволю себе…»
У Рачковского упало сердце, глаза побежали незряче, пока не уперлись в строку: «…я, Тихомиров Лев, имя…» И Рачковский потерялся, как теряется человек, которого нагло и дочиста ограбили. Но Петр Иванович вспомнил о Скандракове и, насупившись, грызя ноготь, читал дальше.
«Если вы, милостивый государь, захотите перелистать мою брошюру «Почему я перестал быть революционером», посылаемую при сем на имя ваше, вы увидите без дальнейших объяснений, какой огромный переворот произошел в моих взглядах. Переворот этот назревал в течение многих лет…»
Скандраков прохаживался по номеру, твердо постукивая каблуками, словно нажимая на запятые и точки в тихомировской челобитной. Рачковский слышал победительный стук каблуков и читал все скорее, пропуская сперва строки, а потом уж и целые абзацы.
«Я взглянул, таким образом, на общественную жизнь собственными глазами, и она мне явилась в совершенно ином освещении. Я был бы, однако, более счастлив, если бы не узнавал истины, а продолжал оставаться в былом революционном охмелении. Это не потому, что истина была тягостна сама по себе. Напротив, она одна открывает гармонию истории. Беда лишь в том, что моя собственная жизнь, мое прошлое и будущее являются при этом каким-то безобразным кошмаром… Это положение составляет, быть может, справедливое возмездие за страшные ошибки прошлого, но оно от этого не становится менее невыносимым. В его безысходном мраке у меня остается лишь один луч света – надежда, что, быть может, я могу получить амнистию. В этих видах я обращаюсь к вашему посредничеству с просьбой указать мне путь, по которому я, если это возможно, мог бы возвратить себе родину и права русского подданного. Я надеюсь, что вы не оскорбите меня предположениями, будто бы я хочу что-нибудь покупать у своего правительства или продавать ему… Мое прошлое налагает на меня некоторую нравственную обязанность приложить свои силы к укреплению того, что я долго расшатывал своею публицистической деятельностью… Однако я стремлюсь не только успокоить свою совесть этой честной искупительной работой… Революционное настроение умов, характеризующее нашу эпоху, излечивается не декламациями, хотя бы и самыми горячими, а освежающим влиянием точного наблюдения, изучения, анализа… Чтобы поставить свою публицистику на серьезную ногу, должно быть в той стране, для которой работаешь… Это – единственное оружие, которому я доверяю… Я ищу иметь его в своих руках… Я позволил себе опубликовать переданный мне рассказ о вашем будто бы разговоре с Судейкиным о покушении террористов на жизнь гр. Толстого. Тогда я верил этому рассказу, впоследствии понял, что он – тенденциозная ложь, которые тысячами сочиняются о всех высокопоставленных лицах. Но, во всяком случае, опубликование этого рассказа составляло несомненный литературный донос на вас. Никаких оправданий для себя не имею… Представляю вам, милостивый государь, выражение моего полного почтения, имею честь…»
Рачковский был бледен, его острые глаза мрачно горели. Скандраков понимал: еще бы! Разом биты две крупные карьерные ставки – и Юрьевская, и Тихомиров. И все же подполковник не ожидал столь бурной реакции.
Рачковского взорвало не только то, что «Леон Тигрыч Прохвостов» перечеркнул взлелеянный план изъятия, похищения. О-о, нет, не только! Этот «Прохвостов» пытается сухоньким, благородненьким выскочить из воды. Ишь, подлец, завернул: продавать не намерен!.. Значит, другие, иные пусть продают, а он, умница-разумница, займется публицистикой?
Рачковский был оскорблен, уязвлен. Ведь и Рачковский Петенька, тогда еще студент, мог бы открыто перейти из одного стана в другой. Мог бы, а не сумел. Не сумел и не посмел! Поначалу нанялся агентом-провокатором, потом, когда прижали в подполье, удрал за границу. Никогда прежде Рачковский на жизнь свою не сетовал, не сожалел о том, что произошло. А теперь, прочитав тонкое и ловкое прошение Тихомирова, взбесился, не отдавая отчета, на кого бесится: на одного ли «Прохвостова», на себя ли, на «Прохвостова» и на себя вместе.
Не-ет, батенька, погоди-ка! Мы тебя ущучим, сорвем тогу, выйдешь голеньким. И Рачковский, негодуя, бесясь, уже не выбирал выражений, не дипломатничал.
– И вы поверили?! – воскликнул он. – Поверили бумажке? Э-э, нет, позвольте уж мне! Вы что же, постигаете логику таковых прыжков? А? Постигаете? В здравом уме – черное за белое? – Рачковский ненатурально рассмеялся, саркастически повторил давешнее распоряжение Скандракова: – «Изъятием повремените»… Мошенник, сукин сын, унюхал опасность – и на колени. А вы принимаете дерьмо за чистое золото? Да? Вчитайтесь, вчитайтесь… – Он потряс бумагой, держа ее гадливо, двумя пальцами. – Подзаборная шлюха спасает шкуру. Шкура дорога, собачья шкура, вот что! И виляет хвостом. Виляет, сукин сын! Задабривает его превосходительство Вячеслава Константиновича. А как же иначе? Как же иначе? Для чего ж он, по-вашему, эту историйку-то вытащил? Для чего «Таймс» вспомнил? Задабривает, сволочь! Нипочем бы не помянул статейку. А тут, нате-ка, склонил выю: «литературный донос»! Знает кошка, чье мясо съела. Не-ет, Александр Спиридонович, я вам глаза-то открою, я этого Прохвостова не один год наблюдаю.
Рачковский перевел дыхание и взглянул на Скандракова. Тот уже не прохаживался – сидел на диванчике, взирал эдак лукаво-сострадательно. И Рачковского снова понесло.
– Вы вникните, вникните! Ведь это ж интриган! Матерый интриган. Привык быть вождем, своего всегда добивался. И не мытьем, нет, не личным примером и даже не красноречием, а катаньем. Не мытьем, так катаньем, а своего всегда добивался. Главных-то повыбило, а он уцелел. Уцелел, подлец! Ну и на свободе – раззудись, плечо: вождь и учитель. И все тишком, тишком. А сам трус, первейший трус. Он ведь в России штаны марал при одной мысли об аресте. С ним, бывало, кому из друзей встретиться – целая комиссия! Чуть засквозило – сейчас это рожки в раковинку, нету меня, нету-с. Ему других на смерть отправить… Вот хоть Лопатина возьмите. Что ни говори – человек, фигура, личность! А эта тля отправляет такого… Ему раз плюнуть. Хорошо, пусть, ладно. Но поймите, Александр Спиридонович, мечтам-то о его диктаторстве – крышка! Что-с? Не мечтал? Клянусь, мечтал! И еще выше берите: в директории себя видел! А теперь понял: все пылью, все дымом. Значит, что же? Значит, подыхай в парижах. Я знаю, оч-чень хорошо знаю…
Скандраков дождался, пока Рачковский затихнет. Помедлил и уязвил:
– Недурно разбираетесь в психологии. В психологии тех, кто, так сказать, меняет ориентацию. Но Тихомиров попал в цель.
– Уже? – сорвалось у Рачковского.
Скандраков поднялся с дивана. Покачиваясь на носках, прищурился.
– Уже! Вячеслав Константинович докладывал государю. Его величество изволил заметить, что отталкивать такого просителя не следует, а следует истребовать формального ходатайства о помиловании. Как видите… – Скандраков широко развел руками, не то сожалея о Рачковском, не то дивясь прозорливости самодержца.
У Рачковского достало сил снести удар. Но, боже мой, как он ненавидел чиновника особых поручений! Подполковничек умолчал о высочайшем повелении, умолчал, брюхастенький, и насладился его унижением. Самоунижением! И тотчас пронеслась у Рачковского мысль об убийстве. Нет, нет, не теперь, теперь поздно, а вот прежде-то нетрудно было «изъять», «устранить» Тихомирова, физически устранить!
(Потом, уже дома, успокоившись, Петр Иванович не раз возвращался к этой мысли. Ему казалось странным, что она не пришла на ум ни графу Толстому, ни сенатору и тайному советнику фон Плеве, ни подполковнику Скандракову, ни ему самому. Вот поди ж ты, думалось Рачковскому, хлопотали, хлопотали, а того, чтобы поступить с Тихомировым, как Тихомиров поступил с Судейкиным, – нет, и тенью не мелькнуло.)
Но все это бродило в душе Рачковского много позже. А сейчас, в номере гостиницы, поник Петр Иванович, сраженный окончанием большой игры… Он только и спросил, долго ли еще Александр Спиридонович намерен быть в Париже.
– Уеду, – бодро объявил Скандраков. – Вот выйдет ему прощение, и уеду. Чего мне тут ветриться?
Уехал он не скоро.
В министерстве внутренних дел скоро вершат дела арестные да хватко в «исполнение приводят», а коснись «смягчений участи», не говоря уж о полном прощении, начинается вялая спотыкливость, то и се, пятое-десятое.
Не торопятся. Известно: поспешишь – людей насмешишь. Оно конечно, сам государь указал. Так-то оно так. А почему б не явить сугубую осторожность? За нее голову не снимут. Разве что пожурят.
Петербургская валкость не пришлась по вкусу Скандракову. Уже и Лавров, живущий в Париже, и Плеханов, обосновавшийся в Швейцарии, открыли артиллерийский огонь по автору брошюры «Почему я перестал быть революционером». Уже эмиграция (исключая, понятно, Ландезена и журналиста Павловского) предала автора анафеме. Сострадая Тихомирову, подполковник опасался за его жизнь. Террористы не пощадят, рука не дрогнет – из-за угла пырнут или пристрелят. Им ведь не в диковину разделываться с политическими недругами. «Все дозволено!» – это не книжный Раскольников, а реальный разбойник Нечаев провозгласил.
Тревожась за Тихомирова и не слишком полагаясь на охранительный надзор Рачковского, подполковник велел верному Ландезену не спускать глаз с Льва Александровича.
С каким-то новым, личным чувством, с сердечной участливостью Скандраков заглядывал в письма своего единомышленника и в некотором роде наставника. В письма, адресованные в Лондон, г-же Новиковой. Скандраков досадливо крякал, морщился и вздыхал, читая, как трудно приходится Тихомирову, как его травят нигилисты-социалисты, в какой он печали и грусти и как ему несносен Париж.
Одно из таких писем, короткое и нервное, больно резануло Скандракова. И в очередном докладе фон Плеве он процитировал «крик тихомировской души», его вопиющий глас: «Неужели люди русского царя не могут поверить, что дело русского царя может кого-либо искренне привлечь?! Заметьте, если бы я просился в шпионы, меня бы сейчас же пустили. Переход в шпионы понимается, а честное убеждение в нелепости революционных идей – нет. Меня это сокрушает».
Вгорячах Скандраков не уяснил до дна мысль Тихомирова. Но под утро, всплывая из сна, ворочаясь на дрянной постели с дурацким валиком вместо подушки, под утро Скандракова будто толкнуло, он очнулся и сразу же вспомнил и это недоуменное горестное «неужели», и это гневное «если бы я просился в шпионы…».
«Господи, – охнул Скандраков, – какая ужасная правда! Ужасная, горькая, сшибающая с ног! Тихомиров, должно быть, и не подозревает, какая роковая и опасная правда им высказана».
Блуждая взглядом по смутно белеющему потолку, по стене с уже блекнущим овальным отсветом уличного фонаря, Скандраков перебирал известных ему деятелей политического сыска, юстиции, чиновников разных ведомств, которых он знал, и знал хорошо, основательно. Он выстроил их, он устроил им ревизию. И оторопел: господи Иисусе, никто, ни один, если как на духу, ни один не верит в дело, которому служит. Машина запущена, в ходу, но в ходу по инерции. Нет веры и нет пафоса, нет идеи, смешанной с кровью, а есть кулебяка и экипаж, казенная квартира и жалованье. Служат за страх. Иногда принимают страх за совесть, а служат-то за страх потерять то, что имеют… «Меня это сокрушает», – подумалось Скандракову словами Тихомирова. Александру Спиридоновичу было нехорошо, неприютно и безотчетно обидно, как бывает, когда не поймешь, тебя ли обманули или ты сам обманулся. Ему стало тесно, душно в номере, захотелось вскочить и уйти в еще сумеречный Париж, где шипела и хлюпала перемесь дождя и снега, уйти на край города, найти Тихомирова и у Тихомирова найти защиту, что-то твердое, незыблемое.
Никуда он не пошел. Рассеянно слушал, как просыпается отель. Рассеянно смотрел на фаянсовый умывальник, похожий в сумраке на толстяка коротышку. Исчез блик от фонаря, наступило смурое утро…
Недели две спустя подполковник уезжал из Парижа. От проводов Скандраков отделался: сказал Рачковскому, что поезд ранний, в семь часов. Рачковский не настаивал. Простились они холодно.
Тем же поездом в Петербург уезжал Тихомиров.
Именем государя императора ему было объявлено «полное прощение с отдачей под надзор полиции на пять лет». Полное прощение и… надзор полиции? Очевидно, даже в покоях Гатчины витало сомнение в том, что дело русского царя может кого-либо искренне привлечь. Однако как бы ни было, а Тихомиров Лев вновь обрел русское подданство.
Накануне отъезда Тихомиров жег бумаги: ни словечка, ни строки, которые могут повредить бывшим товарищам, тем, кто, заблуждаясь, одержимый бесом, остается в освободительном движении. В огонь! Пусть огонь пожрет все, что бережно подобрали бы Плюшкины тайного розыска. В огонь! Война идее – это да. Гибель приверженцев этой идеи, человеческая, личная гибель – нет и нет. Противоречие? Разумеется, противоречие, алогичность, если отсчитывать от той точки, которая есть у обоих противников. А у него иная точка. И, сжигая бумаги, он утверждает в огне одну из первоначальных этических истин.
Быть может, однако, он страшится тех же «длинных ножей», что и Сергей Дегаев? Страшится мщения бывших единомышленников? Пусть кто-нибудь вот так именно объяснит, думал Тихомиров, но это не имеет решительно никакого значения. В огонь, в огонь… Нет, ты не просился в шпионы. Тебе не доверяют, отдают под надзор? Что ж, будь безропотен, как Иов многострадальный. И ликуй: «Государь тебя простил!»
Но сейчас, на грязном, липком перроне, когда оставались минуты (их гулко, с присвистом выдыхал локомотив), сейчас Тихомиров растерянно улыбался жене и сыну, кивал и отвечал им, не сознавая, что они говорят. Он озирался, точно искал кого-то, точно потерял что-то.
Он не ликовал. И не потому лишь, что Катя с Сашурой временно оставались в Париже. Все в нем смешалось, подернулось знобящей мглою.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
1
– Было время, господа судьи, и зал суда был на Руси единственным местом, где раздавалось громкое и свободное слово. Где люди, отправляясь на смерть, высказывали свои думы, стремления, надежды. Где они излагали критику существующего порядка. Но, господа судьи, это время миновало. Правдивые, горячие речи говорить здесь не для чего… В застенках нас морят, в застенках и «выслушивают» наше последнее слово. Ни одно сердце (и мы это знаем) не забьется в ответ, самый отзвук бесследно замрет в этом зале…
В зале было душно. Солнечный столб, полный пыли, падал косо. Два генерала и гвардейские штаб-офицеры – члены военного суда – слушали Лопатина. «Последнее слово» определено законом. Приговор еще не решен, а уже предрешен. Но «последнее слово» приходится выслушивать. И два генерала, гвардейские штаб-офицеры слушают Лопатина.
– И все же я выскажусь. Вас я не могу признать законными судьями. Вы представляете заинтересованную сторону. И не вам судить трезво, без пристрастия. Но я верю… Это моя единственная вера. И она утешает… Я верю в высший суд Истории. Он надо всеми нами и над вами тоже, господа. Вот ввиду этого я не буду защищаться.
Два генерала и гвардейские штаб-офицеры слушали «последнее слово». Оно предусмотрено законом, и посему пусть говорит этот Лопатин. Приговор еще не решен, приговор уже предрешен. Пусть говорит, как говорили и другие подсудимые. Это их право. Военный суд слушает «последнее слово».
– Я не стану не только защищаться, но даже объяснять вам истинный смысл того, что я сделал. Объясню только, почему во все время предварительного дознания, во время судебного следствия я не признавался… Не признавал себя членом партии «Народная воля», официальным агентом Исполнительного комитета. Теперь скажу откровенно: да, я был таким агентом. Совершенная правда, что я говорил прежде: моей натуре претило налагать на себя оковы какой бы то ни было обязательности. Ограничиться рамками определенной программы… Но мне, человеку не бесславного прошлого, сделали уступки… Итак, почему же я упорно не признавал себя членом партии перед лицом врага? Не хотел связывать свою волю. Многое мне нельзя… Многое я не имел бы права высказать из того, что высказал как частное лицо. Затем… Ну что ж, пусть вот так. Затем вы еще должны помнить, господа судьи, что я, до того времени гордый безупречным прошлым, потерпел такое ужасное, такое позорное поражение. Я имею в виду эти несчастные адреса. Эти несчастные бумаги и записную книжку. Ведь я… Ведь я собственной рукой погубил, что создал другой рукой. Да, это было… Это было ужасное поражение. Искупить его мне удалось только отчасти… Впрочем, искупить мне… Ну хорошо, оставлю. И вот после ужасного, позорного, повторяю, поражения я не мог, не имел духа открыть… Открыто признать себя членом Исполнительного комитета. Теперь, когда, быть может, уже недолго биться моему сердцу, я даю такое признание… Тут все время о Судейкине… Мне совершенно безразлично в данную минуту, признаете ли вы меня участником убийства Судейкина. Может, я им был, может, я им не был. Во всяком случае, вы немного возьмете на свою совесть, если признаете, что я участвовал в этом убийстве. Нравственным соучастником был. Но что бы я ни сделал, жалею только об одном… Я жалею, что сделал мало. Пощады я просить не желаю. Уверен, что сумею умереть мужественно.
Приговор был предрешен. И решен. Генерал-майор читал по бумаге. Впрочем, то звучал не приговор. Военные объявляют резолюции. Resoluto означает: смело, решительно. Генерал-майор читал твердо, решительно, смело.
Потом Лопатин расслышал тупое щелканье портсигаров: усталые генералы и полковники угощались папиросами. Они очень устали, господа военные судьи: было далеко за полночь. Двадцать одну душу получил военный окружной суд от департамента полиции и губернского жандармского управления. Десятерых суд отдал на закланье.
Издревле на закланье отдавали первенцев. Богов было много, боги жаждали крови. Потом отдавали преступников. Но бог уж был един. И он не жаждал крови. «Милости хочу, а не жертвы».