Генералы и полковники не хотели жертв. И не хотели милости. Они просто вынесли резолюцию. И удалились – к женам и детям, в полки Измайловский, Преображенский, Новочеркасский, к своим повседневным обязанностям, к своим огорчениям и радостям, наградным и аттестациям, насморкам и колитам.
У жандармского ротмистра был чистый взор. Он не хотел жертв. Ротмистр скомандовал: <<Са-абли вон! Ша-агом арш!» Он конвоировал. И стражники не хотели жертв. Они берегли осужденных, дабы «не учинили себе какого дурна». Берегли от незаконного самоубийства ради законного убийства.
Впрочем, слово «убийство» не произносилось. Ни вслух, ни мысленно. Произносилось: «Повесить». Будто речь шла о ватерпуфе, пальто, плаще. Никто не говорил и не думал: вот такой-то человек, называющийся палачом, в присутствии таких-то людей, называющихся прокурором, врачом, офицером, удавит такого-то человека, называющегося преступником. Не убить, не удавить – повесить. Но в тайном стремлении вытравить страшную обыденность слова изъяснялись: «Подвергнуть смертной казни через повешение».
Куранты Петропавловской крепости вызванивали над императорскими гробницами. Гробницы были немы, прах не подвластен времени. Куранты отзванивали заключенным в равелинах и куртинах. Звон был вещим: он предрекал смерть Лопатину и Якубовичу, Стародворскому, Конашевичу, их товарищам.
Разжигая костер, инквизиторы стригли и брили еретиков, давали чистое исподнее, кормили хорошим завтраком и позволяли промочить горло стаканчиком доброго винца.
Лопатина ждали цирюльник, свежее белье, сладкий чай с белой теплой булкой.
Еретиков сажали на осла спиною вперед. Перовскую везли на позорной колымаге спиною вперед. В связанные руки еретиков втыкали зеленую свечу.
В России вязали руки, но обходились без свечей.
У высоких костров исповедник обещал еретику незримую корону мученика. Православный поп, поднимаясь на высокий эшафот, ничего не обещал осужденному.
Куранты мерно вещали: вот идут за тобою, Герман Лопатин. Но самое время, как Лопатину казалось, не утекало. На пороге казни он проникся иным ощущением Времени. Оно не исчезало, а как бы надвигалось, подступало все ближе, все ближе, как вода, уровень нарастал, как в шлюзе, но не поднимал вместе с собою Лопатина.
Душа его цепенела. То не было предсмертным ужасом, когда ломит под ногтями и ноют корни волос. Душа Лопатина принимала это оцепенение, как принимала близость смерти. Смерти он ждал и желал как искупления. За все – за свою размашистость, за свою браваду, за свою веру в «звезду» – за все воздаст он собственной смертью. Он прошел по России как поветрие, повсюду навлекая гибель, везде оставляя роковую метку. Скольких обрек он кандалам, бубновому тузу? Скольких осиротил и обездолил? Он не судьбу свою проклинал, а себя. Он хотел умереть, должен был умереть.
2
Окунаясь в туман, пароход «Кострома», зафрахтованный для перевозки арестантов, приближался к Камню Опасности.
В трюме было тихо, как всегда бывало после чая и перед молитвой на сон грядущий. Сизов лежал на нарах. Завтра, да-да, уже завтра, думал он, прогремит напоследок якорная цепь, а на суше ты сам загремишь цепью, как дворовый пес.
Володимир, Володимир молодой,
Через каторгу на каторгу домой…
Кукиш тебе – домой. Но ежели вникнуть, то вроде как домой. Не может душа без того, чтобы в чем-нибудь не отыскать былинку радости. И ловишь в себе вроде бы и радость: на каторгу как домой. Горы там, на этом острове, горы, земля, лес, травы.
Высоко, на подволоке грохнул люк – отомкнули. И опять грохнул – замкнули. Но Сизов головы не поднял, не глядел, как судовой поп, шелестя рясой, спускался по узенькому, почти отвесному трапу.
Каторжане зашевелились, потягиваясь и прокашливаясь, гася цигарки. Нил Сизов с места не двинулся, лежал на жестких своих нарах.
Молодой поп стал творить молитву на сон грядущий:
– Во имя отца, и сына, и святого духа. Аминь. Господе Иисусе Христе, сыне божий, молитв ради пречистыя твоея матере, преподобных и богоносных отец наших и всех святых помилуй нас. Аминь. Слава тебе, боже наш, слава тебе…
Арестанты принялись выдыхать: «Отче наш, иже еси на небеси…» Низкое железное помещение, мерно содрогаясь от ударов машины и винта, помещение с бимсами-балками, тесовыми в два яруса нарами и гальюнами, наполнилось бормотанием двухсот с лишним людей.
«Отче наш» не успели прочесть: пароход затрясся, рванулся, опять что-то совсем рядом заскрежетало и отозвалось длинным громким стоном. Арестанты, завопив, повалились в кучу. Погас свет. Умолкли, канув в океан, мерные удары винта. И тотчас с грозной обнаженностью приблизился накат волн.
Каторжане не заметили, как священник, подхватив рясу, юркнул за решетку, как, взбегая по трапу, пересчитал лбом железные ступени. Люк отворился, блеснул – очень ярко – отсвет фонаря, люк захлопнулся. И этот яркий отблеск, этот веский стук крышки, окованной медью, взорвал каторжан:
– Дно прошибло!
– Тонем!
– То-о-о-онем…
Сизов давно вскочил на ноги. Он чувствовал такое же бессилие, как и его сотоварищи, он тоже что-то отчаянно и дико орал… Крик и сумятица сменились немотою. Все прислушивались, подаваясь друг к дружке, нашаривая руку, локоть, плечо соседа.
Наверху топали матросы. Резко, отрывисто свистал боцман. Сизов узнал голос своего врага, старшего офицера. Что он там командует, падло?
Топот нарастал, шла какая-то возня. А в трюме вдруг засипело, забулькало. И опять взвыли каторжане:
– Отвори-и-и-ите…
– Люки отвори-и-те…
– То-о-о-онем…
– Вода-а-а-а…
Кто-то бросился к решетке. За ним – еще и еще. И вот уж десятки яростных рук трясли железные прутья. Люди, давя друг друга, ничего уж не соображая, матерясь, кляли начальство, судьбу, все на свете.
«Ну, конец», – подумал Сизов, и ему нестерпимо стало жаль себя. Он съежился на нарах и жалел себя, однако не всю жизнь свою, не вообще свою жизнь, а себя жалел – за то, что довелось вытерпеть в этой плавучей тюрьме.
«Зачем? Заче-е-ем? – длинно и смутно, как вытянутые ветром хвостатые тучи, проносилось в голове Нила. – К чему-у-у?» Он ждал, нет, он требовал ответа. Все теперь для него сошлось, связалось именно в этом ответе, который Сизов требовал невесть от кого и для чего.
Без малого год назад, вскоре после «покушения» на прокурора московской судебной палаты Муравьева, участь Нила Сизова была решена. Г-н Плеве порадел Муравьеву: с Сизовым покончили в «административном порядке», без суда, на котором могла бы всплыть темная шулерская провокация.
Г-н Плеве не грешил противу своей компетенции: «административным порядком» ведала политическая полиция. Спровадив «дурака мастерового» в распоряжение главного тюремного управления, Вячеслав Константинович оговорил, что Сизова, человека неинтеллигентного, надобно уберечь от тлетворного воздействия государственных преступников и, стало быть, содержать в уголовной каторге.
Таким вот образом осмотрительный г-н Плеве порадел и Муравьеву и Сизову. Первому ради будущих служебно-карьерных ситуаций; второму – ради государственного интереса, диктующего разобщение заблудших овец и матерых козлищ.
Правда, вышла формальная заминка. Главное тюремное управление попросило его превосходительство распорядиться, чтобы в документах на Сизова, в так называемом статейном списке, не указывалось, за какое именно преступление он наказуется. Просьба объяснялась тем, что закон все же разграничивал политических и уголовных.
Формальную заминку Плеве одолел с той легкостью, с какой одолевают подобные пустяки руководители русской полиции. Не указывать род преступления? Экие крючкотворы, хе-хе. Ну что же, извольте, сделайте одолжение. И Нил Сизов оказался ровней уголовным.
Ведомственное соглашение осталось неведомо Сизову. Оно и к лучшему. Велика ли радость знать, кто вершит твою судьбу, если вершит ее некто, не ты? Сизов только удивился, что его не потащили к судьям. В заочных, административных решениях можно, ничуть их не оправдывая, отыскать малость положительного: заключенный, измученный тюрьмою, дознанием и ожиданием, избавляется от муки судоговорения, от той правды и той милости, которым велено царить в судах. И Нил Сизов не огорчился, что его не потащили к судьям. Больше того, он вроде бы испытал удовольствие: все, мол, определилось и закончилось. И это чувство слилось с напряженным, но уже не изматывающим ожиданием – ожиданием перемен, хотя бы пространственных.
Из Питера отвезли Сизова в родимую Москву. Он вновь очутился в Бутырках. Теперь уже не в следственной камере, а в одном из тех помещений нижнего этажа, где накапливалось этапное поголовье.
Наравне с прочими получил Сизов арестантский «полняк» – ношеный-переношеный нагольный полушубочек, две пары котов да пару нательного белья, онучи холщовые и онучи шерстяные, рукавицы, мешок, шапку. И опять, как после «административного решения», Сизов не обреченность чувствовал, а что-то близкое к удовлетворению, словно путник, снарядившийся в дорогу. Черт возьми, какая она там ни будь, что там ни случись, а все ж дорога.
Странно, быть может, но Сизову не терпелось оставить город, где родился и вырос, где жила мать, рядом жила, от Бутырок рукой подать. Свидания ни с матерью, ни с Саней он не добивался. И не потому, что был уверен в отказе. Нет, ему действительно не хотелось того, о чем он так жадно и неотступно мечтал совсем еще недавно.
Нил уже не принадлежал минувшему. Минувшее не умерло для него, он сам для него умер. Так он думал, так чувствовал. То ли заразившись общей забубённой веселостью уголовного этапа, то ли утвердившись в положении «отрезанного ломтя», Сизов желал и ждал скорейшего расставания с Москвою. Со всем, что Москва для него значила.
Но вот ворота нараспашку, и арестантская партия – колонной, шестеро в ряд, об руку, горбачи с мешками, – партия зашмякала по весенней грязи, и мальчишки, то навыпередки, то приотставая, побежали рядом с конвойными.
Свежо и мягко повеяло талым уличным снегом, кругло и желто пахнуло конским навозом, треща крыльями, снялись с колокольни голуби, показались вольные люди, прокатила конка… У Сизова ослабели ноги. Он озирался с отчаянным недоумением. Только сейчас, вот теперь, в колонне, шмякающей по весенней грязи, Нил сознал, насквозь прочувствовал, что она для него значила, Москва…
Потом, на вокзале (вернее, в стороне от вокзала, на запасных путях), Нил старался все высмотреть, за всем доглядеть, все упомнить. Он словно бы никогда не видел ни закопченной мрачности депо, ни винной красноты водокачки, ни кирпичных, в пятнах пакгаузов, ни маслящихся стрелок.
Сизов не замечал, как арестанты, бранясь и пихаясь, лезут в вагоны, хотя лез вместе с ними, не слышал понуканий и окриков конвойных, которые, как всегда при посадке иль высадке этапной партии, никчемно и злобно суетились.