Но когда Скандраков, словно невзначай, будто вскользь, осведомился, было ли «какое-либо лицо контрольное над Дегаевым в момент подготовки к убийству Судейкина», Росси дрогнул и умолк.
Ему вспомнились дружеские рукопожатия, ласковая кличка «Гарибальдиец», вспомнился энергичный, веселый, обаятельный человек, известный всему подполью, и не только подполью, человек, судьба которого была связана с участью Лаврова и Чернышевского. И Росси умолк.
Скандраков сказал почти печально:
– Полагаю, было такое лицо.
Росси молчал. Александр Спиридонович осторожно, как больного, тронул его локоть.
– Не Лопатин ли? – Прибавил уважительно: – Крупная фигура.
Росси встрепенулся. С каким-то самозабвением, точно спасаясь и очищаясь, принялся восхвалять Германа Александровича. Восхвалять, и славить, и восхищаться, рассказывать о встрече на Большой Садовой…
Домой майор приехал слякотным утром. Ему хотелось думать о чем угодно, лишь бы не думать о минувшей ночи. Дело он провел блистательно. Право, можно было бы гордиться. Он не гордился. Он чувствовал усталость, не только физическую, но и душевную. Он подумал, что крест его тяжел, что заглядывать в пропасти человеческой натуры могут лишь два сорта людей: либо совершенно преданные долгу, либо совершенно преданные карьере. Он из первых. А таким тяжел их крест.
Финляндец-слуга, привычный к ночным отлучкам прежнего своего хозяина, подполковника Георгия Порфирьевича, держал наготове и печь и самовар. Но Скандраков ни есть, ни пить не стал. Выполоскал пересохшее горло, по пояс растерся влажным полотенцем и лег на диван. «Да-да, – думал он, прикрывая глаза и почесывая подбородок о край пледа, – короткий роздых – и опять, опять».
«Опять» – это департамент с его казенными запахами, бряканьем шпор, с его фраками и мундирами, голосами и звонками, сапогами унтеров и медалями курьеров, стуком тюремных карет.
Он не хотел думать ни о департаменте, ни о допросах, ни об этих хмурых людях, которых нынче назвал Росси. Александру Спиридоновичу нужна была передышка, его мозг пылал, он это чувствовал.
А сна не было. И Скандраков думал о двух убийцах, собственно, не о них, а о том, как надо еще будет доказывать им, что они-то и есть убийцы Судейкина. Доказывать, даже если они и признают себя преступниками. Доказывать, а не навязывать, уличать, а не внушать, вколачивать, а не выколачивать.
Ничего не хотел Скандраков сейчас – ни сопоставлять, ни противопоставлять. Но пылающий усталый мозг сравнивал и сталкивал, искал и находил. Майор лежал с закрытыми глазами. Сна не было.
Александр Спиридонович кликнул финляндца, спросил вина. Выпил залпом, не смакуя. И опять лежал с закрытыми глазами. Сна не было. И дождь стучал не по-московски, не мирно и скромно, а властно и настойчиво.
Скандраков поднялся и, как был, полураздетый, в домашних мягких туфлях, записал весь давешний допрос. Впервые, кажется, подивился он немощи, бесцветности официального слога. Все будто исчезло. Были строки. И не длинно-округленные, как обычно, но сухие и ломкие, как хворост.
Исписанные листы Скандраков присыпал мелким, точно пудра, песочком. Дома он позволял себе этот маленький снобизм: не пользовался промокательной бумагой, а пользовался мелким красносельским песком, который давно вышел из моды.
Потом, несколько помедлив, Александр Спиридонович набросал записочку полковнику Оноприенке, начальнику жандармского управления: он, майор Скандраков, по причине нездоровья не сможет присутствовать на нынешних допросах, хотя и понимает всю их чрезвычайную важность: он, однако, покорнейше просит его высокоблагородие распорядиться о присылке на Гороховую копий с этих допросов.
Все вместе Александр Спиридонович запечатал и подумал, как думал не однажды, что пора бы уж обзавестись собственной печаткой, а не ляпать слепые сургучные бляхи…
День Скандраков провел дома. Облачившись в халат, слонялся из комнаты в комнату, без удовольствия пригубливая сухое эриванское.
Потом стал читать «Ниву». Журнал вывалился из рук. Почему-то подумалось о каких-то лазурных далях, о море, белых виллах. И красивой, скромной женщине. При мысли о женщине сделалось еще грустнее. Что-то очень необходимое разминулось с ним, обошло стороной.
Он двадцать с лишним лет отжил в канцеляриях и прокурорских камерах среди бесконечных входящих и исходящих, секретных и строго секретных, шифрованных и дешифрованных. Перед ним прошли десятки людей, разных и похожих, – ушли навстречу своей судьбе, которой не позавидуешь, но которая все же судьба, а он рыхлел, седел и плешивел в канцеляриях, в прокурорских камерах, за пыльными зарешеченными окнами.
Человек не походный, Александр Спиридонович вдруг размечтался о далекой поездке, о каких-то чужих городах, о других совсем людях, которым невдомек очные ставки, секретные сотрудники, статские советники.
Он опять лег и незаметно уснул. Проснулся поздно, почти ночью. На столе желтел пакет. Но Скандракову нынче почему-то тяжело и неприятно было знакомиться с тем, с чем обычно знакомился он и охотно, и быстро, и памятливо. Он, однако, принудил себя взять пакет.
Скандраков прочел:
«Я признаю себя виновным в убийстве подполковника Судейкина, бывшего 16 декабря 1883 года в квартире Сергея Дегаева, жившего под именем Яблонского на Гончарной улице. Я был одним из физических участников этого дела».
Второе показание почти не разнилось с первым. Оба – Конашевич и Стародворский – в один день, чуть не в одночасье признали все.
Александр Спиридонович был прав и в том, что вытребовал у киевских жандармов Конашевича, и в том, что у московских вытребовал «Пухальского», сперва оказавшегося «Савицким», а потом Стародворским, и в том, что «дал созреть» Степану Росси, и в том, наконец, что упросил Плеве административно решить судьбу последнего. Во многом был прав Александр Спиридонович, хорошо потрудился. Он мог быть доволен, счастлив. Как следователь, разрешивший запутанное. Как офицер секретной полиции, исполнивший долг без сучка и задоринки.
Но, должно быть, такой уж выдался Скандракову день – не следовательский, не офицерский, не служебный. И сейчас, дома, в халате, не испытывал Александр Спиридонович ни удовольствия, ни счастья, а испытывал что-то похожее на угрюмую печаль. Опять в душе его протянуло, как боль, желание уехать куда-нибудь далеко, надолго уехать.
Однако мыслью своей он все ж был прикован к тому, о чем читал в бумагах, доставленных из жандармского управления, и он покорно толкал эту мысль, как каторжник тачку.
Конашевич и Стародворский, разобщенные казематными стенами, признали каждый не только свою мрачную роль, но и товарища. Конашевич, говоря о себе, говорил и о Стародворском. И наоборот. И все это без всякого предварительного соглашения. А ведь обоим нельзя было отказать в душевной стойкости. Недаром Александр Спиридонович с первого взгляда определил их «крепкими орешками». Оба отступали с боем, шаг за шагом.
Скандраков особенно оценил волевую мощь Стародворского. «Личность загадочная и характера беспокойного», – определяли гимназические учителя. Рыцарски освободил товарища, которого даже не знал как следует. В Москве был схвачен с бомбами и взрывчатым веществом. Последним покинул квартиру на Гончарной: один, кровью обрызганный, он еще проверил, не осталось ли после Дегаева каких-либо записей (и это его шаги, осторожные, крадущиеся шаги Стародворского, слышал дворник, вызванный горничной из соседней квартиры). Один все проделал, а после – какова натура! – ночь напролет печатал на Большой Садовой листовки-извещения о «казни обер-шпиона империи».
И вот он, день, вот он, час – день и час перелома, белого флага, поднятых рук: Стародворский, признаваясь в убийстве, признает соучастие Конашевича. И наоборот.
Обоим было сказано то же, что он, Скандраков, сказал Росси: есть документ, дегаевский документ. В жандармском управлении не мудрствовали лукаво. Скандраков солгал на словах, там – на бумаге: сунули якобы показания якобы арестованного Дегаева. И эти двое рухнули. Они всего ждали от Дегаева. Они только не ждали его ареста. Откуда было им знать, что Дегаев исчез бесследно? Но они хотя бы должны были предполагать. Нет, рухнули. Расщепило, как ударом молнии. И они капитулировали. Даже не требуя очной ставки с Дегаевым. Вот он, день, после бесконечных дней и часов ожидания виселицы.
Скандраков отшвырнул бумаги. Оделся и вышел из дому. Так, без цели, в ночной дождь, в ропот Адмиралтейского сквера, в пустынность площади, где вечно скачет грозный конь.
4
На листках отрывного календаря мистер Норрис набрасывал перечень предстоящих дел и встреч. Листки складывал стопочкой. В столе держал брошюру Энгельса о развитии социализма, биографию Кибальчича, «Письмо из Петропавловской крепости». И еще письма. Нынешнего года письма – на тонкой бумаге, с неизменным: «Милый Герман…» И шифрованные из Дерпта, и парижские – от Тихомирова и Лаврова. И еще разные заметки с бездной адресов и имен. И приходно-расходную книжечку. И уж совсем, сдается, ненужные счета гостиниц разных городов России.
Архив соседствовал с арсеналом: увесистые, плотно набитые динамитом жестянки, револьверы американского образца, запалы разрывных снарядов и сами эти метательные снаряды, меченные номером и надписью: «Исполнительный комитет «Народной воли».
Короче, квартира Лопатина в Шведском переулке вовсе не походила на квартиру, снятую британскоподданным Норрисом, переводчиком, учителем иностранных языков и коммерсантом.
Летом он, как говорил Якубович, апостольствовал. Он вернул «Народной воле» многих заблудших «молодых». Лопатин этого возвращения ждал. И добился.
Возвращения он ждал, потому что «молодая партия», вооружившись негативно против заграничников, не вооружилась, в сущности, ничем позитивным. Она бродила вокруг да около. Пороха не выдумала. Плехановский голос, возвещавший новое слово, возвещавший марксизм, либо вовсе еще не доходил, либо почти не улавливался. А на одном отрицании, пусть и достойном внимания, с места не двинешься.
Герман Александрович объездил крупные города, побывал на бессчетных конспиративных сходках. Наконец забежал в Дерпт, условился с Петруччо о транспортировке газеты.
Все было на мази. В Петербурге Лопатин взялся готовить второй – после газеты – манифест «Народной воли»: тот, который грянет динамитом.
Динамит предназначался все тому же министру – министру внутренних дел. Граф Дмитрий Андреевич Толстой не обуживал своих попечений: к делам внутренним причислял он и внутреннюю, духовную жизнь общества. Графу Толстому желательно было прекратить ее и запретить. От этих духовных процессов, ядовито констатировал граф, недалеко и до эксцессов.
«Милостью небес, – думал Лопатин, – Россия не сиротеет без людей типа графа Дмитрия Андреевича. Они не убивают трепещущую плоть – убивают трепещущую мысль. Способность мыслить кажется им дурной болезнью. Печатный станок обладает для них лишь одним достоинством – множить ложь. Хоть режь, хоть кол на голове теши, а никогда и ни за что не примут принцип, провозглашенный еще Спенсером: «Думай, что хочешь, говори, что думаешь». Для этих ветхозаветных сановников с мозгами иссохшими, как лежалый грецкий орех, нет ничего несноснее молодежи. Трижды убийцы, они трижды мещане. И наоборот, трижды филистеры, они потому и трижды душители.
Ладно, ваше сиятельство придется «трепанировать бомбой». А потом ваш покорный слуга Герман Александрович Лопатин изволит отбыть в славный город Париж. Надо, понимаете ли, отчитаться перед начальством».
Однако не только и не столько это влекло Лопатина за границу. Два десятка писем, начинавшихся словами «милый Герман», были присланы Зиной.
После разрыва с Германом в душе Зины кипели смятение, чувство унижения и попранной гордости, ревность, иногда исступленная злоба, ей самой постыдная… Потом, минуло время, исподволь, в какую-то неуследимую минуту повеяло печальным успокоением, печальной отрешенностью. Она еще не выбралась из темной топкой чащобы, но ей уже пробрезжило открытое пространство, какое-то грустное плоскогорье. Зина не искала там никого, кто мог бы заменить хоть как-то, хоть отчасти Германа; нет, не искала; отрада была уже в том, что на душе откипело тяжелое ртутное зелье. И вот открылось плоскогорье. Оттуда, оттуда ласково и властно веяло печальным покоем. Надо было идти. Она двинулась. Правда, тяжесть пережитого давила сердце, но Зина уже пошла, неся в себе эту тяжесть, которая, как она думала, не оставит ее до могилы.
Но вот уж чего ни на миг, ни в один из тех нескончаемых, жутких, точно бы слившихся дней и ночей, вот уж чего не было, так это позыва (свойственного многим, даже отнюдь не банальным женщинам) внушить сыну нехорошие мысли об отце. Не одно лишь умное материнство было причиною тому, но присущее Зине сознание того, что дозволено и что не дозволено.
В Париже в последнее свидание с Лопатиным Зина поняла то, о чем прежде только догадывалась. Однако тогда, прежде, не хотела, не могла принять нечто заложенное в натуре Германа. Все поняла, до конца поняла черным, тягостным парижским вечером. Поняла и – что важнее – приняла: он извечный русский скиталец, живет в нем упрятанное глубоко-глубоко, неизбывное чувство своей погибельности. И отсюда забубённое, веселое, вьюжное отчаяние.
Все это прихлынуло к Зине как наитие. Мгновенно и уже навсегда прониклась она всепрощением, на какое способны лишь редкие женщины. А он, сдается, и не заметил ее горестного милосердия. Но это уже не имело для Зины никакой важности. И теперь, в письмах, посланных на голгофу, писала она искренне и просто: «Милый Герман…»