Сизов смотрел ему в глаза. И в это мгновение Муравьев понял: ни один человек в мире не испытывал к нему, Муравьеву, такой раскаленной ненависти, как этот чернявый в блузе распояскою, как этот грубо-красивый малый с темными, яростными глазами.
Николаю Валерьяновичу на секунду представилось, как сама воплощенная ярость войдет в его кабинет. У Муравьева холодно заломило в коленях, и все, что он замыслил, вдруг показалось ужасно опасным, рискованным, хотя он твердо знал, что ничего действительно опасного произойти не может.
Муравьев разжал губы и раздельно-отчетливо задал обыкновенный вопрос о жалобах и просьбах. Белино-Бржозовский выступил вперед и сказал, что у него-то претензий никаких, а вот его соседу почему-то отказали… Муравьев повелительным жестом остановил корнета, опять глянул на Сизова и все так же раздельно-отчетливо проговорил:
– Полагаю, вам нет нужды в адвокатах?
Прокурор явственно ощутил, как Сизов напрягся, точно готовый к прыжку, и у Николая Валерьяновича опять холодно заломило колени. Но Сизов только заложил руки за спину, резко и сильно сцепил их в замок, отчего плечи его развернулись еще шире, грудь сделалась выпуклее. Он круто, по-бычьи нагнул голову и трудно выговорил с той сиплостью, какая бывает при маниакальном возбуждении:
– Дерьмо, холуй, палач! Ну чего уставился? Будь ты проклят!
В коридоре возмущенно задвигались, загудели, кто-то там из-за дверей с почтительной настойчивостью потянул г-на Муравьева за локоток.
– Вот, господа, – фальшиво усмехнулся Муравьев, – благоволите взглянуть: хам a la lettre[7 - В прямом смысле слова (фр.)]. Достойный братец своего братца.
Дверь захлопнулась.
Белино наскакивал на Сизова, бессильно опустившегося на койку, тряс его, сыпал, сыпал:
– Ну и отхлестал! Молодец! Люблю! Так его, сукина сына. Молодец! По щекам, по щекам!
Сизов был безучастен. Он сидел на койке поникший, с опущенными плечами. «Брат своего брата…»
До вечера мысль его вращалась в круге, из которого он даже не пытался вырваться, и круг этот, томительно-однообразный, очерчивался воспоминаниями о погибшем здесь, в бутырских застенках, старшем брате; как они втроем – мама, Саня и он, Нил, брели темной Лесной улицей, мела поземка, печальный и будто далекий был звон у Пимена, и чудилось, что ничего уж нет на свете, кроме тьмы и метели.
После поверки и отбоя все это приостановилось. Не поблекло, не приглушилось, а внезапно исчезло: Сизов в минуту уснул – наглухо, непроницаемо, беззвучно.
Очнулся он так же внезапно, сразу ощутив, что бодрствует. Но то не было покойное и свежее бодрствование, а странно-тревожное, словно вот-вот, через один, другой толчок сердца непременно произойдет что-то страшное.
На дворе уже брезжило. Было тихо. Сизов не поднимал головы, не смотрел в окно, но знал почему-то, что утро зажигается просторное, чистое, пустое. Непременно должно было произойти что-то. Через один, два толчка сердца. Он ждал. И дождался: далеко, внизу, во дворах и закоулках Бутырской тюрьмы кто-то отчаянно крикнул.
Сизова ударило дрожью, крупной и быстрой, его оледенило потом, тоже крупным, но он не вскочил, не бросился к окну. Он лежал. Его трясло. В этом коротком и страшном вскрике, которого вовсе не было и который был для Сизова совершенно явственным, слышал он предсмертный вопль, сдвоенный, слитный вопль, предсмертный, последний, – Митин и Флерова.
Нил сознавал, что этого быть не может, что Митя в безвестной могиле-яме, а Флеров не закричит. Сознавал и все же слышал этот слитный, сдвоенный, короткий и отчаянный крик где-то там, далеко внизу, во дворах и закоулках тюрьмы. А потом в тюремный корпус вплыл будничный день с его сменой надзирателей, пересчетом арестантов, вонью параш и запахом хлеба, стуком медных чайников и бульканьем крутого кипятка, голосами и шагами, прогулкой, щами.
Долгими неделями бутырская обыденщина не трогала, не задевала Сизова. Теперь он, напряженно сдвинув брови, вслушивался в нее, будто угадывая что-то и ничуть не сомневаясь, что день этот не уйдет, как отошли былые в мутном безразличии, в холодной, мрачной отрешенности. Белино-Бржозовский не приставал к Нилу, не расхаживал, не насвистывал. Корнет тоже сознавал необычность нынешнего дня, чувствовал, хотя и смутно, что Сизов нынче примет то, чего не принял, прочитав записку Флерова…
А еще двое суток спустя (после очередной городской прогулки Белино) Нила Яковлева Сизова впервые вызвали к прокурору Муравьеву.
Белино вдруг засуетился. Он бормотал что-то о мерзости жизни, что всякое, мол, бывает, что он, корнет, сделал то, чего не сделать не мог, а Сизова ему ужасно жаль, однако теперь уж ничего не воротишь…
Нил не слышал корнета. Одно думал: от тряски дрожек по мостовой пистолет может выстрелить. Сизов не о телесных страданиях думал, нет, об унизительной постыдности такого ранения – крупнокалиберный пистолет, начиненный рубленым свинцом, был упрятан там, куда совестились заглядывать хранители державной безопасности: промеж ног.
Не обыск и даже не роковая минута покушения на Муравьева ужасали Сизова, а пролетка, где ему придется «отсиживаться» на оружии со взведенным курком, который каждое мгновение может…
В длинной комнате с длинным столом, предназначенной для обысков, Сизов предстал не надзирателям и даже не дежурному тюремному офицеру, а почему-то жандармскому, хотя чины корпуса жандармов вовсе не обязаны были, «получая» арестантов, осматривать их.
Обыск был небрежным, Сизов такому удивился бы, когда б не занимавший все его мысли пистолет.
В пролетку сел он как стеклянный. Вместе с офицером и унтером выехал на улицу и притаил дыхание. Он не замечал ни прохожих, ни домов, ни вывесок, ни очень большого неба, словом, ничего из того, что с такой жадностью ловит любой арестант.
Поездка «средь мира вольного» всегда коротка арестанту. Не наглядишься, хоть и голова уже кругом, не надышишься, хоть уже и хмельной от воздуха и ветра, от светлого света.
А Нилу поездка была нескончаемой. Он сидел прямой, как в кирасе, как в корсете, пружинил мускулами ног, унимая беспрестанные толчки. Лицо его было искажено. Он был противен самому себе.
Жандармский офицер что-то сказал. Нил не понял, не отозвался. Офицер о чем-то напомнил ему. Нил опять и не понял, и не переспросил, а только смутно уловил в голосе офицера знакомые нотки – веселые, нагловато-дружелюбные.
Но вот, миновав гулкий сумрак башенных ворот, площадь миновав, пролетка покатилась медленно, подчиняясь нешибкому движению других экипажей и колясок, которых было немало в этом внутреннем обширном дворе. Нил перевел дыхание и увидел здание с громадным куполом. Купол венчала корона. Шесть крупных грозных букв означались на короне. Шесть букв, похожих на орудия пыток или разновидности виселиц. Холодно, как сталь, голубея, они слагались в слово, беспощадное, как секира: «ЗАКОНЪ». То была бастилия юстиции – здание судебных установлений.
Однако ни самое здание, действительно величественное, ни серьезные, важные или озабоченные господа, мундирные или партикулярные, ни эти апартаменты с тяжелыми дверями, лепными потолками и люстрами, с навощенным паркетом, ничто не занимало Сизова. У него болела поясница, дрожали мускулы ног. Он шел неловко, скованно, но теперь это уже не ужасало и не унижало его, теперь он опасался, как бы офицер или унтер не обратили внимания на странность его походки.
Сизов отчетливо сознавал близость минуты покушения, как сознавал, что ждет его после покушения, но и выстрел в Муравьева, и приготовления к казни, и видение эшафота – все это проносилось сторонней тенью, и Сизову хотелось лишь поскорее выпростать пистолет, сунуть в карман, под широкую, распояской блузу.
– Осади, малый, – весело скомандовал жандармский офицер. – Достиг ты желанного брега.
Они были в приемной прокурора московской судебной палаты. Молоденький чиновничек, ни дать ни взять вербный херувимчик, взглянул на Сизова и опять зашелестел бумагами. Два курьера – почтенные, в медалях – прямо и важно сидели на ампирных стульях.
– Смотри мне, – все так же весело продолжал офицер, – смотри не хами, как в камере. Не то я поговорю с тобой по-своему. Понял?
– Как не понять, ваше благородие, – отвечал Сизов, словно заражаясь офицерской веселой насмешливостью. – Мне бы вот только нужду справить.
Капитан рассмеялся.
– Знаю я, брат, твою нужду, не забыл. – Он опять рассмеялся. – А впрочем, валяй: отсюда не удерешь. – Капитан достал портсигар: – Угощайся. В сортире покурить – одно удовольствие.
И тут-то Нил вспомнил, все вспомнил: погром заводской конторы, жандармский дивизион верхами и этот вот фартовый капитан, у которого он тогда тоже просил дозволения справить нужду.
Сизов взял папироску, улыбаясь и поводя плечами.
– Благодарствуйте, ваше благородие. Дай бог здоровья. Редкий вы господин, право слово, редкий.
– Ладно. Будет лясы точить. Ступай.
Ватерклозет аптечно белел фаянсом. Посреди мраморного пола – для смеха, что ли? – изображен был черный навозный жук. Сизов ухмыльнулся и выпростал пистолет. И сразу почувствовал себя ладным, подвижным, до удивления беспечным. Он переложил пистолет в брючный карман и потряс, растопыривая, широкую свою блузу. Вроде бы все аккуратно получилось.
Нил не торопился. Он всласть подымил папироской. Докурил до горечи, до мундштука, еще пошевелил плечами, чтоб блуза сидела вольнее, и вышел из ватерклозета. Капитан и унтер (только сейчас Сизов заметил, какой здоровяк этот унтер) повели Нила в кабинет прокурора.
Нил шел свободно. «Целясь, смотри ему в глаза». Так Флеров писал. В записке. В той, что принес Белино-Бржозовский. Отставной корнет, их благородие, светлые клетчатые брючки.
Капитан отворил дверь в кабинет, пропустил вперед Сизова. Опершись об огромный письменный стол, Муравьев привстал с кресла. Глаза его показались Нилу белыми, как клозетный фаянс. И, глядя в эти глаза, Сизов скользнул ладонью в карман с пистолетом.
Ему дали выхватить револьвер. И тотчас унтер таранным ударом опрокинул Сизова навзничь. Выстрел грянул в потолок. Посыпалась штукатурка.
– Плохо стреляешь, малый, – рассмеялся жандармский капитан и легонько пнул Сизова сапогом.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1