Господин отставной корнет чуть не приплясывал в нетерпении. Горячился: «Баста, ловите себе другого попугая! Или как там у вас…» – «Голубя, – сердито поправил Флеров. Помолчав, сказал: – Но меня ж не вызывают к прокурору».
«Эва! – не унимался Белино. – «Не вызывают»! Да вы сами, сами, сударь, проситесь: дескать, имею честь дать откровенные показания… Ну и все такое прочее. «Не вызывают»! Под лежачий камень…»
Корнет хандрил: после «Грегуара» уверовал в рысь, а на поверку-то все по-прежнему, черепашьим шагом… К тому же полоса тяжелого, как похмелье, безденежья не пускала г-на Белино к веселым девицам.
До позднего часа, много после поверки, когда даже запах неизбывных бутырских щей, кажется, затихает и когда уже Флеров будто б спал, отвернувшись, к стене, – до позднего часа корнет ходил по камере, то бормоча проклятия, то меланхолически высвистывая «Вечерний звон».
Однако тирания бессонницы на него не распространялась. Оборвав «звон», наводящий много дум, Михаила Ефимович улегся и заснул. Он спал бы, конечно, до завтрака, если б на рассвете его не растормошил Флеров.
Как многие военные, корнет считал побудку сущей напастью. Разодрав рот зевотой, он взглянул на Флерова с сонной свирепостью, но тотчас смекнул, что сосед намерен сказать что-то чрезвычайное. Пригожая нахальная физия корнета изменилась. Поначалу она отобразила недоумение, потом изумление, затем испуг: не спятил ли господин социалист?! А Флеров уже сунул корнету две записочки, свернутые тонким жгутиком. Одна адресовалась на волю, другая – какому-то бутырскому узнику, неизвестному Белино.
– Бог ты мой, – недоумевал Белино, ероша волосы, – да отчего это вам взбрендило?
У Флерова не было охоты толковать о предчувствиях, о воображаемых неудачах, он не ответил.
«Э, – подумал бесшабашный корнет, – у нигилиста, видать, нервы размочалились, да ладно, лишь бы не отступился, а он, видать, не отступился, и черт с ним совсем».
– Ну, ну, сударь, – участливо сказал корнет, оправляя подушку и намереваясь соснуть еще часок-другой, – бросьте-ка вы. Ей-ей, ни дьявола не приключится.
Но, как ни странно, приключилось. Приключилось вопреки могущественной власти прокурора московской судебной палаты Николая Валерьяновича Муравьева. И вопреки шустрым действиям отставного корнета Михаилы Ефимовича Белино-Бржозовского.
В пятницу корнет – «под честное слово» – отправился в очередной «отпуск». За ломберным столом фортуна долго и широко улыбалась ему. Он выиграл столько, сколько может выиграть либо шулер, либо простофиля. В Бутырки корнет воротился как на крыльях. И тотчас увял: в камере не было Флерова.
Дежурный офицер, получив от Белино очередную взятку, шепнул, что г-н Флеров отбыл-с в казенной карете на Николаевский вокзал, из чего заключить должно, что отбыл-с в город Санкт-Петербург.
Банк был сорван. Корнет остолбенел. Он терялся в догадках. Потом жандармы-приятели намекнули: очевидно, этот Флеров как-то причастен к делу Судейкина, а посему и затребован в департамент.
Черт бы подрал все эти департаменты! Хорошо еще, Флеров оставил записку для какого-то мастерового. Однако корнету никогда не приходилось иметь дело с черной костью. И кто поручится, что этот Сизов полезет в петлю из-за покушения на Муравьева? Эти мастеровые умеют вскрамолить какую-то там забастовку, что-то вроде кабацкой драки. Но покушение, но террористический акт?! То ли дело господа интеллигенты: идеи, совесть, долг… Корнет был ужасно разобижен и на прокурора Муравьева, и на все прочее начальство, «отпустившее» Флерова в Петербург.
Но уж коли совершилось то, что совершилось, приходилось распечатывать другую колоду.
И вот арестант, не похожий на арестанта, пахнущий грехом и шампанским, бросил свой шапокляк, свои серые летние перчатки на колченогий табурет в камере Нила Яковлева Сизова.
Под вечер без долгих слов он отдал Сизову записку Флерова. Сизов читал, а корнет не сводил с него настороженного, опасливого взора. Все определится тотчас, тревожно думал Белино, вглядываясь в изжелта-бледного мастерового.
Сизов напрягся: его толкали в пропасть. Он противился настояниям Флерова. Раньше, в Питере, Нил, не колеблясь, ходил на аудиенцию с министром Толстым. Но память хранила тот страх, который придушил Сизова на Чернышевой площади. Раньше Нилу порой слышался немой братнин укор. Теперь нет. Поручение Флерова?.. Да кто он такой, чтобы распоряжаться его, Нила Сизова, жизнью?
Белино почувствовал молчаливое, упрямое сопротивление Сизова.
– Его завтра повесят, – сказал Белино. Он произнес это искренне, в глазах стояли слезы.
– Врешь, – тихо и злобно ответил Сизов. – Врешь, ваше благородие.
Белино опешил.
– Как так вру?
– Да так вот и врешь, – с ненавистью сказал Сизов. – Все вы, сволочи, врете. – Он помолчал, словно борясь с собою. Потом спросил: – Повесят? Да ведь суда-то еще не было.
– Был! Уже был, – заторопился Белино. – Военный суд. Тут – раз, два, и готово. Был, честью заверяю! От защиты он отказался.
Среди прочих свойств корнетовой натуры была способность к вдохновенной лжи. Он пустился во все тяжкие. Он говорил о нравственных муках Флерова, о том, что Флеров не убоялся смерти, а страдал оттого, что не успел отомстить Муравьеву за гибель Желябова и других, что приговор он принял с поразительным спокойствием и, уходя в камеру смертников, сказал, что есть еще у него товарищ, который сумеет совершить то, что ему не суждено было совершить, и что он, Флеров, завидует участи этого товарища.
Сизов смотрел в окно, на квадрат летнего неба, уже выцветшего, блеклого для тех, кто жил обыденной жизнью, и еще очень яркого для заключенных.
Свет медленно и властно проникал все его существо. Он слышал за спиною прерывистый, взволнованный голос, но мысли Сизова не задерживались, не останавливались на том, что он слышал. Казнь Флерова, завещание осужденного на смерть, прокурор Муравьев, эшафот Желябова и Перовской – все это как бы рассеивалось, истаивало где-то там, за окном, в этом дальнем небе.
Белино умолк. Сизов вздохнул. Но вздохнул вовсе не о том, о чем говорил корнет.
– Ну так как же? – с не свойственной ему робостью, даже унынием спросил Белино.
– А чего как же? – пожал плечами Сизов. – Да я этого Муравьева и в глаза не видел.
Белино прошелся по камере, потом молвил задумчиво: «Да-а, вот как оно получается…» И продолжал, будто и не к Сизову относясь, а так, в пространство:
– Мне что? Мне все этакое бред – свобода, равенство, братство. А социалисты на народ молятся, в ножки кланяются и голову на плаху. За землю и волю! Народная воля! Народ, воля, черт-те что еще. А народ на этих самых мучеников – тьфу! И поделом, поделом: не лезь, не суйся, получил университетский значок – пользуйся, живи. Так нет же, подавай им всеобщее счастье, они, видишь ли, за народное счастье – в рудник, в каземат, на виселицу. Ха-ха! На кой ляд вот тебе-то, скажем, воля эта? Ну скажи на милость, какой тебе прок, коли ты как есть мастеровой, так мастеровым и будешь. Ну хорошо. Изобретут они тебе парламент, тебя, дурака, в какую-то там российскую палату общин посадят, и будешь ты разных ораторов слушать, они там без тебя все решат, а ты будто сам решишь… Э-э-э, чего и толковать! А впрочем, нет, постой-ка! Может, и не так обернется. Может, еще и по-другому. Вот эти вот самые нигилисты, социалисты, революционисты, они, может, для вас воли добьются, так вы же их, голубчиков, потом и к ногтю. А? Ну а покамест вот такие, как этот Флеров, на эшафот лезут, а такие, как ты, ручкой им на прощанье – да в сторону, да в кусты. А? Верно говорю?
Сизов ответил долгим взглядом. Белино не разобрал, что в нем было – презрительная ли усмешка, недоброе равнодушие или еще что.
– Верно, – вдруг отрезал Сизов, не улыбаясь и не сердясь, – все верно говоришь, ваше благородие. Плевать нашему брату, пускай они, заступники-то наши, головушки свои в петлю суют. А мы подождем, мы в стороночке обождем, авось дождемся. Верно.
Сизов ответил нарочито грубо, бесстыдно. Осанистый господин претил Сизову. Претил холеными руками, светлыми клетчатыми брючками и даже тем, что, казалось бы, должно было понравиться Нилу, – нецеремонной повелительностью с надзирателями и сторожами.
Однако Сизов не усомнился ни в подлинности флеровской записки, ни в том, что участь самого Флерова решилась так страшно, ни в том, наконец, что Флеров «завещал» ему Муравьева. Никаких сомнений, никакого недоверия не было. Но холодная мрачная отрешенность, владевшая Сизовым с первого часа заключения, не только еще не успела смениться иным душевным состоянием, а как бы и не желала сменяться. Не потому ли, что между ним и Флеровым встал, как посредник, этот ферт в лакированных штиблетах?
Может, и так. Но еще и другое. Сизов – ни о чем ином пока помышлять не мог, как только о свидании с Саней. Ему почему-то казалось, что лишь после свидания с нею в душе его что-то и как-то определится.
Сизов просил свидания. Сизову и не отказывали и не разрешали. Потом вдруг предложили свидание с матерью. Он поймал в себе досаду и этой досадливости устыдился. Он предпочитал свидание с Саней не потому, что не хотел видеть мать, а повинуясь тому естественному и все-таки загадочному чувству, которое побеждает самую нежную сыновнюю привязанность и которое всегда печалит матерей. Нил ждал свидания с Сашей. Он и в мыслях не держал худого. Саня не могла перемениться: любит по-прежнему. И все же увидеть ее необходимо было Сизову именно для того, чтобы убедиться в отсутствии перемены.
Увидеть. Увидеть. Увидеть глаза, губы, улыбку. И голос услышать. Увидеть. Пусть не более получаса. Пусть при надзирателе. Пусть через две решетки. Пусть вокруг галдят, плачут, тянут руки десятки других женщин. Пусть! Только бы увидеть Саню, услышать Саню.
Желание было жгучее, навязчивое, от него некуда было деться. И Сизов признался в этом человеку, который претил ему одним своим видом. Признался и добавил, мотая головой: «Если откажут, я та-а-акое натворю – небу жарко!»
Белино понимающе поцыкал языком. Белино посулил пустить в ход свои добрые связи с тюремной администрацией. Успел он «пустить в ход» или не успел, а вышло так, что Сизову наотрез отказали. Отказал сам прокурор московской судебной палаты господин Муравьев.
Белино ожидал гневного умоисступления, бунта, голодовки, всего ожидал от Сизова, но только не того, что случилось: Сизов заплакал. Он плакал, не утыкаясь в подушку, не забиваясь в угол, не отворачиваясь. У него и слез-то, кажется, не было, плакал он как-то по-звериному. У него щелкали челюсти, ребра поднимались и рушились. Он не сел, не лег, не забегал по камере, не сжимал и не потрясал кулаками, а стоял посреди камеры и плакал так, как никто и никогда, наверное, еще не плакал.
А на другой день Николай Валерьянович Муравьев припожаловал в Бутырский тюремный замок. Сдается, не затем, чтобы объясниться с преступником Сизовым, а затем, чтобы проверить, в надлежащем ли порядке содержатся преступники.
И г-н Муравьев, и сопровождавшие его чины судебного ведомства, и тюремное начальство отлично сознавали пустейшую формальность подобных ревизий. Несмотря на это (или именно поэтому), Николай Валерьянович и его коллеги были весьма серьезны и даже строги, а тюремное начальство весьма озабочено и сдержанно, взволнованно.
В корпусе, где сидел Сизов, установилась необычная тишина: уголовных не выпускали в коридор. Перед обедом тишина нарушилась мерным звяканьем ключей, скрипом засовов: прокурор «посещал» камеры.
Звуки усиливались, шаги близились. Белино подкрутил усики, помешкал и вдруг поспешно сунул свой соломенный шапокляк под одеяло.
– Ну-с, мой мальчик, – произнес корнет с оттенком торжества, – вот сейчас ты его и увидишь.
Дверь отворилась. Мелькнуло и исчезло испуганное курносое лицо дежурного надзирателя, а на пороге, в дверях встал прокурор Муравьев – сухощавый, выбритый, розовеющий щеками, с какой-то затаенной рысьей гибкостью во всем теле.