Да, я уничтожала белых кукол-младенцев.
Но расчленение кукол – это еще не самое страшное. Куда страшнее то, что такие же позывы у меня возникали и при виде маленьких белых девочек. Равнодушие, с каким я могла бы порубить на куски их тела, было, пожалуй, даже хуже желания выяснить, наконец, что же у них внутри, выведать тайну тех чар, которыми они оплели всех вокруг, узнать, почему люди смотрят на них и вздыхают от восхищения, а на меня и не глядят. Ах, каким мягким и нежным становился брошенный вскользь взгляд той или иной чернокожей женщины, когда она сталкивалась с такой девочкой на улице; как ласково, с пылом собственниц, прижимали они к себе белых младенцев!
Если мне удавалось украдкой ущипнуть такого малыша, то он жмурился от боли и из его глаз начинали катиться самые настоящие слезы, да и сами глаза у него блестели совсем иначе, чем бессмысленные круглые глаза игрушечных младенцев, а плач ничуть не походил на скрип ржавых петель, ибо в нем слышалось самое настоящее страдание. Когда я поняла, как отвратительно совершаемое мной и полностью лишенное смысла насилие, я просто не знала, куда деваться от стыда. И самым лучшим убежищем оказалась любовь. Так осуществилась метаморфоза исходного садизма в вымышленную ненависть, а затем в обманную любовь. Это был маленький шажок к Ширли Темпл. Гораздо позже я в какой-то степени даже стала ее поклонницей; примерно тогда же я научилась радоваться ощущению чистоты, но, еще только учась этому, я уже понимала: это лишь чисто внешние улучшения, а отнюдь не путь к достижению совершенства.
* * *
«Три кварты молока. Еще вчера в леднике было три полных кварты, а сейчас что? Ни капли! Я ж не против: заходи на кухню, бери что хочешь, но целых три кварты молока! На кой черт кому-то могли понадобиться целых три кварты? Что с ними делать-то?»
Эти слова были явно адресованы Пиколе. Мы втроем – Пикола, Фрида и я – сидели наверху и слушали, как мать внизу, на кухне, чем-то гремит, сердясь из-за того, что Пикола умудрилась выпить столько молока. Мы-то знали: Пиколе просто очень нравится чашка с Ширли Темпл и она пользуется любой возможностью, чтобы выпить из этой чашки молока или хотя бы просто подержать ее в руках и полюбоваться прелестным личиком Ширли. Но маме было известно, что мы с Фридой молоко просто ненавидим, и она, должно быть, пришла к выводу, что три кварты молока Пикола выпила исключительно из жадности. Ну а нам, разумеется, «пререкаться» с матерью вовсе не хотелось. Мы вообще никогда первыми в разговор со взрослыми не вступали, стараясь лишь отвечать на их вопросы.
Вот и сейчас, стыдясь тех оскорблений, которые так и сыпались на голову нашей новой подруги, мы продолжали бездействовать и просто сидели, затаившись. Я ковыряла мозоль на ноге, Фрида обкусывала заусеницы, а Пикола молча водила пальцем по старым шрамам на коленке, склонив голову набок. Нас всегда раздражали и подавляли подобные гневные монологи матери, бесконечные, оскорбительные и безличные (никаких конкретных имен она никогда не называла – в ее монологах фигурировали просто «люди» или «некоторые»), а кое-какие ее едкие замечания мы обе и вовсе воспринимали на редкость болезненно. Мать могла часами вот так изливать душу, связывая один проступок «некоторых» с другим, пока не выплевывала наружу все наболевшее. Затем, наконец-то выговорившись, она принималась петь и пела уже до самого вечера. Однако до начала «певческого отделения» концерта должно было пройти немало времени. Приходилось сидеть и все это слушать, и в итоге от стыда у нас начинало сосать под ложечкой, а шея горела огнем, и мы, стараясь не смотреть друг на друга, хватались за что придется – кто за мозоль на ноге, а кто за заусеницы.
А до нас доносилось: «…Ну я просто не знаю, у меня что тут, ночлежка или приют какой? Пора мне, видно, перестать другим отдавать, надо и самой брать. Вряд ли мне на роду написано нищей помереть. А все ж таки дни свои я, небось, в приюте для бедняков закончу. И, похоже, ничто меня от этого не спасет. Тем более некоторые только и думают, как бы им меня поскорее в приют сплавить. Как будто у меня забот мало, так мне еще и лишний рот прокормить предлагают, а оно мне нужно? Да не больше, чем кошке боковые карманы! Мне бы своих прокормить да не дать их в приют отправить, так у меня еще кое-кто в доме завелся да за раз столько молока выпивает, словно прикончить меня собрался. Ну теперь-то я этому конец положу! Сил у меня пока что, слава богу, хватает, да и язык на месте. Нет уж, всему есть предел! А лишнего у меня в доме никогда не было. И как это некоторые ухитряются за раз три кварты молока вылакать? Разве Генри Форд может такое себе позволить? Это ж просто обпиться можно. Нет, я, конечно, всегда рада людям помочь, сделать все, что в моих силах. Этого никто, небось, отрицать не станет. Но такое я в своем доме терпеть не стану. Библия велит за своими детьми присматривать, а не только Богу молиться. А то некоторые вышвырнут детей из дома, как мусор какой, да тебе их подкинут, а сами своими делами занимаются. Разве ж хоть кто из людей заглянул к нам, чтоб убедиться, есть ли у этого ребенка кусок хлеба? Не-ет, им, похоже, это неинтересно. Разок заглянули, увидели, что у меня-то всегда кусок хлеба найдется, чтоб ребенка накормить, – и только их и видели. Да что там говорить! А этот старый кобель Чолли уж два дня, как из тюрьмы вышел, а сюда и носа не кажет! Не больно-то ему интересно, жива его дочка или нет. Ведь вполне могла умереть, а он бы и не узнал ничего. Да и мать ее тоже хороша! Словно ей до девочки и дела нет. Нет, что ж это такое на свете творится, скажите на милость, добрые люди?»
Обычно, когда мама добиралась до Генри Форда и «некоторых», кому все равно, есть ли у нее самой кусок хлеба, это служило для нас сигналом, что пора уходить. Мы предпочитали пропустить следующую часть ее монолога – насчет Рузвельта и лагерей для уголовников.
На этот раз Фрида встала первой и стала потихоньку спускаться по лестнице; мы с Пиколой пошли за ней. Внизу мы по широкой дуге, стараясь держаться подальше от двери на кухню, выбрались на крыльцо и устроились на ступеньках – туда долетали лишь отдельные слова материного нескончаемого монолога.
Унылая то была суббота. В доме пахло нафталиновыми шариками от моли, а из кухни тянуло тушеными овощами и горчицей. Субботы всегда вызывали у меня тоску и были связаны со всевозможными стычками из-за мытья с мылом. Вторыми по тоскливости были воскресные дни – с тесной накрахмаленной одеждой, каплями от кашля и бесконечными «не смейте», «да успокойтесь же, наконец!» и «сидите тихо».
Хотя, если у матери возникало желание попеть, было все-таки не так скучно. Она пела о тяжелых временах, о плохих временах и о тех временах, когда кто-то «кое-что натворил и сбежал, а меня оставил». Но голос ее звучал так красиво, а глаза смотрели так нежно и ласково, что я невольно начинала мечтать, чтобы снова наступили «тяжелые времена», чтобы я стала взрослой, но «даже жалкого гро-о-ша за душой не имела». Я мечтала о том чудесном будущем, когда и меня «мой мужчина оставит», когда и мне «ненавистны станут эти закаты…», потому что именно на закате дня «мой мужчина наш город покинул». Описываемые в песнях страдания, окрашенные голосом моей матери в цвета нежности и тихой грусти, словно лишались своей горечи, и я все сильней убеждалась, что страдания эти не только вполне терпимы, но и не лишены определенной сладости.
Если песен не было, то субботы обрушивались нам на голову точно ведра с углем, с которыми мы совершали свои опасные походы вдоль железнодорожных путей, а уж когда мама была не в духе, как сейчас, то казалось, будто кто-то швыряет камнями в наше ведерко с углем.
«…а ведь и я нищая, как миска с таком. За кого эти люди меня принимают? Они что, думают, я навроде Сэнди Клауса? Ну так пусть снимают свои рождественские чулки, потому что сейчас никакое не Рождество…»
Мы нервно завозились на крыльце, и Фрида сказала:
– Ну что, давайте что-нибудь делать?
– А что ты хочешь делать? – спросила я.
– Не знаю. Ничего. – И Фрида уставилась куда-то на верхушки деревьев.
Пикола по-прежнему сидела, потупившись, и изучала собственные ступни.
– Может, нам подняться в комнату мистера Генри и посмотреть его журналы с девушками? – предложила я, и Фрида тут же скорчила мне рожу. Она не любила рассматривать «грязные картинки».
– Ну, тогда, – продолжала я, – можно посмотреть его Библию. Она красивенькая.
Фрида втянула воздух между зубами и издала презрительное «пф-ф-ф».
– Ну, тогда можно пойти к той подслеповатой тетеньке и вдевать для нее нитку в иголку. Она нам пенни даст.
Фрида фыркнула и сказала:
– Да у нее глаза как сопли! Мне на них даже смотреть противно. А ты, Пикола, чем хочешь заняться?
– Мне все равно, – ответила Пикола. – Чем хотите.
И тут у меня появилась новая идея:
– Можно пройти чуть дальше по нашей улице и покопаться в мусорных баках.
– Слишком холодно, – тут же возразила Фрида. Она вообще была какая-то сердитая, раздраженная.
– Я придумала: можно пойти и сварить сахарную помадку!
– Ты что? Ведь на кухне мама, да еще в таком настроении! Сама ведь знаешь: уж если она из-за какой-то ерунды на стенку полезла, значит, это на весь день. Да и не пустит она нас на кухню.
– Тогда давайте пойдем к греческому отелю и послушаем, какими неприличными словами они там ругаются.
– Ну и кому это надо? – скривилась Фрида. – Да и слова-то у них все одни и те же.
Исчерпав весь свой запас предложений, я сосредоточилась на белых пятнышках, проступавших у меня на ногтях. Считалось, сколько у тебя белых пятнышек, столько и ухажеров будет. Я насчитала семь.
Мамин бесконечный монолог временно сменился тишиной, потом до нас снова донеслось: «…а в Библии говорится: накорми голодного. Что ж, это хорошо. Правильно. Я готова, так ведь не слона же, верно? А некоторые, кому каждый день три кварты молока подавай, пусть другое место ищут. Не туда они попали. Что у меня здесь, молочная ферма, что ли?..»
Пикола вдруг резко вскочила и выпрямилась, как штырь. Потом с вытаращенными от ужаса глазами испустила жалобный стон. Фрида тоже вскочила:
– Что с тобой?
И мы дружно посмотрели туда, куда неотрывно смотрела сама Пикола. Все ноги у нее были в крови, кровь по ним так и струилась. И на ступеньке уже собралась лужица крови. Я подскочила к ней.
– Ты что, порезалась? Смотри, у тебя все платье сзади перепачкано!
На попе у Пиколы расплылось большое красно-коричневое пятно. Сама она по-прежнему стояла неподвижно, широко расставив ноги и тоненько подвывая.
– О господи! – сказала Фрида. – Я поняла! Я знаю, что это такое!
– Что? – Пикола в ужасе прижала пальцы к губам.
– Это министрация!
– А что это?
– Сама знаешь.
– Я что, умру? – дрожащим голосом спросила Пикола.
– Да не-е-ет. Не умрешь. Просто у тебя теперь может быть ребенок!
– Как это?
– Откуда ты знаешь? – Меня просто тошнило от этой всезнайки Фриды!
– Мне Милдред рассказывала, и мама тоже.