Мы с Фридой были заняты мытьем банок, и слова женщин были нам почти не слышны, но к разговорам взрослых мы всегда старались прислушиваться и особенно следили за интонациями.
– Надеюсь, мне никто не позволит по улицам слоняться, как она, если я из ума выживу. Это ж позор какой!
– А с Делией-то как поступить собираются? Неужто у нее и родни никакой нет?
– Да вроде бы есть сестра, она из Северной Каролины приехать собирается, чтобы за Делией присматривать. Только, по-моему, она просто ее дом захапать хочет.
– Ох, да ладно тебе! Что это у тебя мысли все какие-то злые? Уж такие злые, прям на редкость.
– А давай поспорим? На что хочешь. Генри Вашингтон говорил, сестра эта к Делии уж лет пятнадцать и носа не казала.
– Я-то, честно сказать, думала, что Генри сам возьмет да и женится на ней.
– На этой старухе?
– Так ведь и Генри, небось, не цыпленочек.
– Не цыпленочек, да только и не канюк.
– А он вообще – был женат? Хоть на ком-нибудь?
– Нет.
– Как же это? Или ему кто дорогу перебежал?
– Просто чересчур разборчивый, видно.
– Да никакой он не разборчивый! Ты сама-то вокруг погляди – видишь хоть одну, на которой жениться можно?
– Пожалуй, что и нет.
– Вот именно. Просто он человек разумный. Спокойный. Работает себе. Да и вообще тихо себя ведет. Надеюсь, у тебя с ним все хорошо получится.
– И я так думаю. А ты сколько с него брать-то будешь?
– По пять долларов за две недели.
– Это тебе большая подмога выйдет.
– Там посмотрим.
Их разговор был похож на осторожный, но шаловливый танец: звуки как бы встречались друг с другом, приседали, колебались и снова отступали. Затем в круг входил еще один звук, но следующий, четвертый, его опережал, и эти двое тоже начинали кружить друг вокруг друга, а потом останавливались.
Иногда слова женщин словно завивались ввысь по спирали, а иногда двигались как бы резкими прыжками, и все их разговоры, точно знаками препинания, были разграничены теплым пульсирующим смехом, похожим на биение сердца и дрожащим, как желе. Острые края, резкие повороты, где и осуществлялся основной выброс их эмоций, мы с Фридой всегда сразу замечали, хоть и не понимали, да и не могли понять смысл всех сказанных ими слов, ведь одной из нас тогда было всего девять, а второй десять лет. Так что мы следили за их лицами, руками и даже за их ногами, стараясь уловить самое главное благодаря интонациям и самому тембру их голосов.
Так что, когда мистер Генри действительно появился у нас в субботу вечером, мы первым делом к нему принюхались. Надо сказать, пахло от него замечательно. Слегка лимонным кремом для бритья и маслом для волос «Ню Нил», и эти запахи смешивались с пряным ароматом «Сен-Сен»[1 - Пастилки для освежения дыхания. – Здесь и далее прим. пер.].
Он много улыбался, показывая мелкие ровные зубы с дружелюбной, как привет из детства, щелочкой посредине. Нас с Фридой ему не представили – на нас просто указали. Примерно так: здесь у нас ванная, а это шкаф для одежды, а это мои дети, Фрида и Клодия; осторожней с этим окном – оно полностью не открывается.
Мы украдкой поглядывали на мистера Генри, но и сами помалкивали, и от него никаких слов не ждали. Мы думали, он просто кивнет, как когда ему показывали, в каком шкафу можно хранить одежду, в знак того, что признает наше существование, но, к нашему удивлению он вдруг с нами заговорил.
– Привет, привет! Ты, должно быть, Грета Гарбо, а ты Джинджер Роджерс[2 - Грета Гарбо (1905–1990) – знаменитая американская киноактриса, «звезда Голливуда» в амплуа загадочной, роковой женщины. Джинджер Роджерс (1911–1995) – американская актриса и танцовщица. Во многих фильмах ее партнером был знаменитый Фред Астер.]. – Мы захихикали. Даже наш отец был настолько удивлен, что невольно улыбнулся. – Хотите пенни?
Он протянул нам блестящую монетку. Фрида смущенно потупилась; она была слишком довольна, чтобы с легкостью ответить. А я протянула руку и хотела взять пенни, но мистер Генри щелкнул большим и указательным пальцем, и пенни исчез. Этот фокус буквально потряс нас обеих и одновременно привел в восторг. Забыв об осторожности, мы принялись обыскивать мистера Генри; даже в носки ему пальцы совали и ощупывали подкладку его пальто. И если счастье – это предвкушение, смешанное с уверенностью, то мы были абсолютно счастливы. И пока мы обыскивали нашего гостя, ожидая, что монетка все-таки появится снова, мы чувствовали, что невольно развлекаем и своих родителей. Папа вовсю улыбался, да и у мамы взгляд помягчел, когда она смотрела, как наши ручонки шныряют по всему телу мистера Генри.
Мы в него сразу влюбились. И даже после того, что случилось позже, наши воспоминания о нем не были окрашены горечью.
* * *
Она спала с нами в одной постели. Фрида с краю, потому что она храбрая – ей никогда и в голову не приходило, что если во сне ее рука свесится с кровати, то в темноте может выползти «нечто» и откусить ей пальцы. Я у стенки, потому что мне подобные жуткие мысли часто в голову приходили. Ну и Пиколе, естественно, приходилось спать посередке.
За два дня до этого мама сказала нам, что есть, мол, некие «обстоятельства» – одной девочке жить негде, вот окружной суд и решил на несколько дней поселить ее у нас, а уж потом они решат, что с ней делать дальше, а может, тем временем и семья ее воссоединится. Нам велели обращаться с этой девочкой хорошо и ни в коем случае с ней не драться. Мама сказала, что просто не представляет себе, «что это с людьми происходит», ведь «этот старый кобель Бридлав» сжег собственный дом, чуть не укокошил жену, и в результате вся семья оказалась на улице.
Мы прекрасно знали, что оказаться на улице – это самое ужасное, хуже просто и быть не может. Кстати, угроза оказаться на улице в те времена возникала частенько. Ею сопровождалось любое, даже самое минимальное нарушение правил. Если кто-то слишком много ел, он вполне мог закончить свои дни под забором. На улице мог оказаться и тот, кто расходовал слишком много угля. К тому же могли привести и азартные игры или пьянство. А иной раз матери сами выставляли своих сыновей на улицу, и если такое случалось, то – вне зависимости от совершенного тем или иным сыном проступка – всеобщее сочувствие всегда было на его стороне. Он оказался на улице, и так поступила с ним родная мать! Если тебя выставил на улицу хозяин квартиры – это одно; это попросту невезение, но над этой стороной жизни у тебя власти нет, ибо ты не всегда можешь контролировать собственные доходы. Но уж дойти до такой расхлябанности, чтобы тебя выставили на улицу родные, или же проявить такую бессердечность, чтобы собственными руками выгнать из дома родного сына, – подобные вещи воспринимались почти как преступления.
Кстати, была большая разница между понятиями «быть изгнанным из дома» и «оказаться на улице». Если тебя выгнали из дома, ты можешь что-то предпринять, куда-то еще пойти; если же ты оказался на улице, тебе идти уже некуда. Разница трудноуловимая, но безусловная. Оказаться на улице – это конец, необратимый физический факт, определяющий и дополняющий наше метафизическое состояние. Будучи в меньшинстве, как в кастовом, так и в классовом отношении, мы в любом случае существовали где-то на краю жизни и изо всех сил старались консолидировать свои слабые силы и продержаться или поодиночке заползали куда-то повыше, в складки одеяния Высшего существа. Мы, впрочем, уже научились как-то выживать на периферии – возможно, потому, что «периферия» была понятием абстрактным. А вот понятие «оказаться на улице» было вполне конкретным и понятным – примерно таково было для нас, например, отличие концепции смертности от реальной возможности стать мертвым. Мертвые не меняются, а те, кто оказался на улице, так там и остаются.
Понимание того, что перспектива оказаться на улице вполне реальна, привело к тому, что мы постоянно испытывали жажду обладать чем-то, жажду владеть. Жажду твердой уверенности, что это наш двор, наше крыльцо, наша виноградная лоза. Имеющие собственность чернокожие готовы были тратить все свои силы, всю свою любовь на укрепление родного гнезда. Точно обезумевшие, доведенные до отчаяния птицы, они вечно суетились и буквально тряслись над своим жилищем, завоеванным ими с таким трудом; они чрезмерно украшали свои домишки; они все лето солили, мариновали и консервировали, чтобы заполнить рядами банок кладовые и полки на кухне; они то и дело что-то подкрашивали и подмазывали, не пропуская ни единого уголка. Их частные дома высились, точно оранжерейные подсолнухи среди сорняков, ибо именно сорняком выглядело по сравнению с частным домом любое арендованное жилье. Чернокожие, вынужденные снимать квартиру, поглядывали украдкой на чьи-то собственные дворы и веранды и с каждым разом все тверже клялись себе, что когда-нибудь тоже непременно купят «какой-нибудь симпатичный старый домик». А пока старались приберечь и сэкономить каждый грош, обитая в своих арендованных норах, и не оставляли надежду, что вскоре все же наступит день, когда и они сумеют обзавестись настоящей собственностью.
Таким образом, Чолли Бридлав, будучи чернокожим, проживая в арендованной квартире и вынудив свою семью оказаться на улице, сам себя отбросил за пределы человеческого к нему отношения. Своим поступком он как бы приравнял себя к животным; да собственно, наши соседки и так называли его то «старым кобелем», то «ядовитой змеей», то «жалким ниггером». Миссис Бридлав стала жить у своей белой хозяйки, где и до этого вела всю домашнюю работу, мальчика Сэмми взяла к себе еще какая-то семья, а Пиколу поселили к нам. Сам же Чолли оказался в тюрьме.
У нас Пикола объявилась буквально с пустыми руками. Ни бумажного пакета со сменной одеждой, ни ночной рубашки, ни хотя бы выцветших хлопчатобумажных спортивных брюк. Она просто возникла на пороге в сопровождении какой-то белой женщины и сразу же села.
А впрочем, те несколько дней, что Пикола у нас гостила, жили мы очень весело. Мы с Фридой перестали драться и полностью сосредоточились на нашей новой подруге, очень стараясь, чтобы она не чувствовала себя выброшенной на улицу.
Почти сразу стало ясно, что Пикола определенно не намерена нами командовать, и мы тут же ее полюбили. Она смеялась, когда я кривлялась, как клоун, стараясь ее развеселить, и очень мило улыбалась, когда моя сестра совала ей что-нибудь вкусненькое.
– Хочешь печенья?
– Я даже не знаю…
Но Фрида все-таки принесла ей на блюдечке четыре крекера и налила молока в чашку с портретом Ширли Темпл[3 - Ширли Темпл (1928–2014) – американская актриса; стала первым в истории кино ребенком-актером и получила в 1934 г. Молодежную награду Академии; наиболее известна своими детскими ролями в образе очаровательной голубоглазой кудряшки.]. Пикола медленно прихлебывала молоко, с любовью поглядывая на затертое и словно покрытое ямками лицо Ширли. Они с Фридой долго восторгались тем, какая Ширли Темпл классная. А я тихо злилась, потому что эту Ширли ненавидела. И не потому, что она была такая классная, а потому, что танцевала на экране с Боджанглзом[4 - Билл (Боджанглз) Робинсон (1877–1949) – знаменитый чернокожий американский танцор-степист и актер первой половины XX века. Исполнял танцевальные номера в фильмах с участием Ширли Темпл.], который был для меня и другом, и дядей, и отцом и которому давно следовало бы послать эту Ширли куда подальше и посмеяться вместе со мной.
Но он никуда ее не посылал, а наслаждался обществом этой голубоглазой куколки и весело исполнял с ней очаровательный танец – естественно, она ведь была одной из тех белых девочек, у которых носки никогда не сползают под пятки. Так что я, окончательно разобидевшись, заявила: «А мне больше нравится Джейн Уизерс![5 - Джейн Уизерс (р.1926) – актриса, в кино с трех лет, лауреат премии «Юный артист».]» Фрида и Пикола озадаченно на меня посмотрели. Потом решили, видно, что на меня просто что-то нашло, и продолжили восхищаться потертой Ширли, словно подмигивавшей им с кружки.
Я, конечно, была младше их обеих – и Фриды, и Пиколы – и еще не достигла в своем психическом развитии того поворотного момента, который позволил бы и мне обожать Ширли. Так что пока я испытывала к ней лишь чистейшую ненависть. Но до этого мне довелось испытать еще более странное, прямо-таки пугающее чувство; и это была не просто ненависть ко всем Ширли Темпл на свете.
А началось все на Рождество, когда нам обычно дарили новых кукол. Самым лучшим, выбранным с особой любовью подарком считалась большая голубоглазая кукла, при виде которой взрослые всегда так цокали языком, что нетрудно было догадаться: с их точки зрения, эта кукла, безусловно, воплощает самое заветное желание любой маленькой девочки. Только насчет меня они ошибались: меня смущала и сама кукла, и то, как она выглядит. И потом, я просто не знала, как к ней относиться. Притворяться, что я ее мама? Но младенцы были мне совершенно не интересны; не интересовал меня, впрочем, и вопрос материнства. Мне были интересны только люди моего собственного возраста и размера, и у меня не вызывала ни малейшего энтузиазма перспектива даже в самом далеком будущем стать матерью. Материнство – это же почти старость! Во всяком случае, утешала я себя, это весьма отдаленная перспектива. Я довольно быстро поняла, чего от меня ожидают взрослые: я должна была прийти в восторг и тут же начать укачивать куклу, придумывать разные истории с ее участием, спать с ней в обнимку. На картинках в детских книжках вечно изображались маленькие девочки, спящие в кроватке с любимой куклой. У них, правда, любимыми были тряпичные куклы, но мне таких не дарили; об этом и речи быть не могло. А сама я, признаюсь, испытывала к таким куклам прямо-таки физическое отвращение и втайне даже боялась их круглых тупых глаз, круглого, как лепешка, лица и волос цвета апельсиновых гусениц.
Но и «настоящие», не тряпичные, куклы, которые, как считали взрослые, должны были доставить мне огромное удовольствие, вполне успешно приводили к обратному результату. Если я все же брала такую куклу с собой в постель, ее твердые негнущиеся конечности словно отпихивали меня, а сама кукла царапала меня своими пухлыми, в ямочках, руками с отчетливо видимыми ноготками. Казалось, она тоже хочет сказать: «Я тебя тоже не люблю!» Поворачиваясь во сне, я то и дело натыкалась на ее холодную, как мертвая кость, голову. Спать с таким потенциально агрессивным партнером было неприятно и на редкость неудобно. Впрочем, и обниматься с этой куклой тоже радости было мало; особенно неприятным казалось прикосновение ее платья из жесткого накрахмаленного газа или хлопка, отделанного колючими кружевами. Эта кукла могла вызвать у меня только одно воодушевляющее желание: расчленить ее и посмотреть, из чего она сделана. Чтобы воочию убедиться, что же в ней вызывает всеобщую любовь. И потом, мне хотелось понять, в чем ее красота, почему других девочек она приводит в восторг, а мне ну ни капельки не нравится. Хотя, похоже, подобные чувства были свойственны лишь мне одной. Абсолютно все вокруг – и взрослые, и малышня, и девочки постарше (и о том же буквально кричали витрины магазинов, всевозможные журналы, газеты и рекламные щиты) – были убеждены, что для любой девочки нет дороже подарка, чем такая вот голубоглазая желтоволосая кукла с нежно-розовой кожей. «Ну вот, это тебе, – говорили мне взрослые. – Правда, красивая кукла? Если сегодня ты и правда хорошо себя вела, то можешь ее взять: это подарок». Я обводила пальцем ее лицо, удивляясь, как изящно, одним мазком, нарисованы у нее брови; ковыряла ногтем жемчужные зубки, торчавшие, точно клавиши пианино, между приоткрытыми губами, ярко-красными и изогнутыми, как «лук Амура»; трогала ее вздернутый носик; тыкала в стеклянные голубые глаза; накручивала на палец странные желтоватые волосы. Нет, полюбить ее я решительно не могла! Зато могла подолгу ее изучать, пытаясь все же понять, что именно в ней называют «прелестным». Я могла по одному отламывать крошечные пальчики, откручивать плоские ступни, клоками выдирать волосы и, наконец, открутить голову – но на все эти издевательства несчастная безжизненная «красотка» реагировала одинаково: издавала жалобный звук, который, согласно всеобщему мнению, означал нежный зов «Мама!», но мне казался куда больше похожим на предсмертное блеяние ягненка или, точнее, на скрип ржавых петель на дверце нашего старого холодильника, когда пытаешься его, обледенелый, открыть в середине июля.
Если я выковыривала у нее глаз, холодный, но сохраняющий все то же безнадежно тупое выражение, кукла опять жалобно блеяла: «А?а!» Можно было оторвать ей голову, вытряхнуть из нее опилки, расплющить туловище о бронзовую кроватную раму – и она опять издавала в точности такой же жалобный скрип. Когда от ударов по кроватной раме расщеплялась затянутая металлической сеткой спинка куклы, становился виден диск с шестью дырочками. Вот она, тайна ее «умения говорить»! Просто какой-то металлический кругляшок.
Взрослые, разумеется, тут же начинали хмуриться и возмущаться: «Ты-ничего-беречь-не умеешь! Вот-у-меня-никогда-в-жизни-не-было-такой-куклы-я-все-глаза-из-за-нее-выплакала-а-тебе-такую-красивую-куклу-подарили-и-ты-ее-в-клочья-разодрала-что-это-с-тобой-такое?»
Да, они ужасно сердились, эти взрослые! Хотя в их голосах сквозил не только гнев, но и совсем иные эмоции: слезы, грозившие смыть всю их высокомерную отчужденность, и давние страстные детские мечты, так и оставшиеся неудовлетворенными. Я и сама не понимала, почему ломаю эти куклы. Но всегда помнила, что никто ни разу не спросил у меня, какой подарок я бы хотела получить на Рождество. Если бы хоть кто-то из взрослых – из тех, кто был способен тогда исполнить почти любое мое желание, – отнесся ко мне с вниманием и попытался выяснить, чего же я на самом деле хочу, он бы узнал, что мне совсем не хочется ничем ни владеть, ни обладать. В Рождество мне, пожалуй, больше всего хотелось что-то почувствовать. И тогда правильный вопрос мог бы звучать так: «Дорогая Клодия, какие чувства ты хотела бы испытать на Рождество?» И я бы ответила: «Мне бы хотелось почувствовать, будто я сижу на скамеечке в кухне у бабушки, нашей Большой Мамы, а на коленях у меня лежит целая охапка сирени, и Большой Папа играет на скрипке только для меня одной». Да, именно так: низенькая скамеечка, сделанная специально для меня, малышки, ощущение полной безопасности, тепло бабушкиной кухни, аромат сирени, звуки музыки и в придачу – поскольку хорошо бы задействовать и остальные органы чувств – вкус и аромат персика.
Вместо этого я чувствовала кислый вкус и запах жестяных тарелок и чашек, почему-то используемых для чайных церемоний и вгонявших меня в тоску. Вместо этого я с отвращением взирала на очередное новое платье, непременно требовавшее ненавистного купания в эмалированной ванне, прежде чем мне разрешат его надеть. Вертясь в ванне и не имея возможности ни поиграть, ни просто как следует помокнуть, потому что вода остывала как-то чересчур быстро, ни хотя бы насладиться собственной наготой, я успевала только смыть с себя слой мыльной пены, затекающей между ногами. За этим неизбежно следовало прикосновение колючего полотенца, ужасное, унизительное ощущение полного отсутствие грязи и раздражающе примитивное ощущение чистоты. С ног и лица исчезали чернильные пятна, исчезали все те сокровища, которые я сумела сотворить и собрать за день. И все это сменялось гусиной кожей.