у гробницы своей запоздалой мечты.
* * *
Растёт моя беда, как мозговой полип,
и больше мне теперь нигде не отогреться:
как прежде, колотун, и по ночам болит,
скулит бездомным псом изношенное сердце.
Я тупо обхожу стада могучих льдин,
похожих на дома, но где то время оно?
Дверь дергаю – увы, сегодня ни один
подъезд не впустит внутрь – на страже домофоны.
Кому бы позвонить? Найдётся ли душа,
что может приютить меня с судьбой такою?
Боюсь, что получить могу и по ушам,
и отповедь, что зря кого-то беспокою.
И снова я иду в обшарпанном пальто
в обнимку с январём – другого нету друга,
не ведая судьбы, не зная, что потом,
но лучше и не знать, когда такая вьюга.
* * *
Нас город всех погубит, мы все в его лассо.
Его стальные губы плюют в моё лицо.
В том сатанинском пекле, где ждательный падеж,
мы станем серым пеплом
несбывшихся надежд.
Мы взглядом жизнь окинем и сразу же поймём,
что стали никакими в том мире никаком.
Нам город режет крылья, в свою ввергая тьму,
но нас приговорили
пожизненно к нему.
* * *
Кто алкаша гегемоном нарёк,
тот был не склонен на шутки:
прёт этот алчущий водки народ,
жаждут отравы желудки.
Катит в пивнушку кочующий сель,
речка, где водка, не близко,
и берега у неё не кисель —
пробки, стаканы, огрызки.
Ни одного не увидеть лица,
это – как хлоркой по коже,
это – наверно, начало конца,
Ленин ошибся, похоже.
И не подумал, витийствуя, он
о вероятности риска…
Славься ж во веки веков, гегемон,
славься отныне и присно!
* * *
Там память дома хранят и старые тополя,
там тень моя без меня выписывает кренделя.
Но жизнь у меня вразнос, другой, к сожаленью, нет,