– А здорово он тебе засадил.
– На переплавку ее, на переплавку, – не поддался я на провокацию.
Верка вернулась через пару минут, села напротив. Сложила руки на груди.
– Евдокия до него докопалась. Звонил в седьмую, потом ушел. Никто не открыл. Там никого нет.
– Может быть, – согласился я.
– Иногда мне кажется, что это я твой старший брат, а не наоборот, – вздохнула Верка.
– Да, – кивнул я, – что-то суббота не задалась на этой неделе. Вера, может, я полежу?
– Конечно, – заторопилась Верка, – мне пора. Только не открывай никому. А то тебя тут вообще убьют. Я позвоню вечером.
– Ты только Вовке ничего не говори. А дверь я никому теперь не открою, – пообещал я.
В прихожей скрипнула незакрытая дверь, и из коридора показалась счастливая физиономия Степаныча.
– Бывайте здоровы! – сказал Степаныч. – Хайль, если вас так устраивает. Это вам.
Он сунул руку в полиэтиленовый пакет и, произведя мелодичный звон, достал и поставил на пол бутылку водки.
– Не понял? – удивился я.
– Ну, как же? – приподнял косматые брови Степаныч. – Ты колесо спустил? Спустил. Мне этот бугай за твой адрес доллар дал? Дал. А потом еще полтинник рублями за то, что я ему колесо накачал. Так что три пузыря и получилось. Один твой.
– Мой-то за что? – снова не понял я.
– Как за что? – развел руками Степаныч. – За маркетинг!
11
Самая прекрасная вещь на свете – одиночество. Только иногда наступает жажда среди этого прекрасного одиночества, которое вдруг оказывается раскаленной пустыней. И тогда хватаешься за бутылку, за трубку телефона, за дверную ручку чужого жилища, за что-то, что позволит удержаться на поверхности или утонуть, но только спастись от этого блага.
Где-то к обеду я сполз с продавленного дивана, подошел к зеркалу и снова вгляделся в свою помятую физиономию. Пульсирующая головная боль не давала мне покоя, и в ее мареве я плыл горящим кораблем по волнистой поверхности амальгамы, не понимая, откуда дует ветер, и куда мне держать курс, и что там за бортом, море или безжизненные пески. Чего я добился в свои сорок? Нескольких публикаций и благожелательных (а в сущности – никаких) рецензий и отзывов? Где мое ощущение творческого всесилия, которое с возрастом все чаще превращается в суетливую творческую возню? Кому интересны все эти высосанные из пальца истории и философские переливания из одного сосуда в другой? Эти остроумные диалоги, звучащие как натужные репризы, розданные перед спектаклем и зачитываемые с запинками с листа? Кто я? Неудачник последней молодости, который движется по коридору убогой двухкомнатной квартирки, опираясь о стенку, в нелепой надежде обнаружить единственный приз от судьбы за прожитые последние несколько недель? Приз в виде бутылки водки, принесенной подъездным алкоголиком и доставшейся такой дорогой ценой? Господи. Я даже думаю, как графоман. Сплошные причастия и отглагольные извращения. Отглагольные. Как звук булькающей холодной водки по ребристой гортани.
Я оперся рукой о старый потертый двухкассетник, запустив в кухню очаровательный в своем однообразии митяевский голос. Открывая холодильник, присел на пол и остался сидеть, ощущая спиной не вакуум враждебного заоконного пространства, а успокаивающий холод шлакоблочной стены. Здесь. Сэкономил Степаныч. Вряд ли это можно пить, но забыться от этого можно.
Я плеснул водки в стакан, обозрел правым здоровым глазом разложенные Веркой на полках припасы, взял в руку оледеневший беляш и часть лукового веничка и выпил. Откусил, стараясь не думать о том, чье мясо послужило начинкой урбанизированному пирожку, выпил снова и снова, пока жжение на лице и в душе не сменилось жжением в горле и пищеводе. Придумали бы, что ли, давно уже что-то иное. Что-то, что могло бы так же, как и водка, нейтрализовать бешеный адреналин, что сжигает изнутри и действует на сердце, как речной песок, насыпанный в ствол артиллерийского орудия, действует на прицельность стрельбы. Здоровым ухом и краешком ускользающего рассудка я услышал шорох на площадке, тяжело поднялся, прошел в коридор, шагая по спасшему мой затылок матрацу, и посмотрел в глазок. На площадке стояла стройная девушка в розовом платье с короткой почти мальчишеской прической и ковырялась ключами в двери седьмой квартиры. «Привет, девушка в розовом платье», – тихо, с трудом выговаривая слова, сказал я сам себе, вернулся в комнату и откинулся на старый диван. Тряпичная люстра на потолке начинала понемногу дрожать и вращаться вокруг собственной оси. Я потянулся к этажерке, достал толстый зачитанный журнал, нашел свою повесть и начал читать, усилием воли соединяя и успокаивая разбегающиеся строчки. Да что это я? Вовсе не бездарь. Неплохо, неплохо, неплохо, совсем неплохо….
12
– Вадик! Как ты там? Может быть, врача? Я звоню уже в пятый раз!
Я потянулся с дивана за трубкой, схватил ее, переместив Веркины восклицания с динамика на маленькую мембрану, и не узнал собственный голос:
– Алло.
– Кто это?
– А ты как думаешь?
– Вадик! Что с тобой? Что с твоим голосом?
– Ничего, – я посмотрел на сереющие вечерние занавески. – Просто напился сегодня утром как свинья. Вот и провалялся до вечера как убитый.
– До какого вечера? – возмутилась Верка. – Уже утро следующего дня! Это я звоню тебе с вечера. Радуйся, что Вовчик меня к тебе ночью не пустил. Я бы устроила тебе разбор полетов.
Нет. Положительно, профессия мужа не может не сказываться на словарном запасе жены. Хорошо еще, что этот летчик не вмешивается в мою жизнь. В трубке послышался немного гнусавый голос Вовчика:
– Ну, ты, старик, не прав. Что это такое? Верочка волнуется. Ты понимаешь, так нельзя. Неприлично так. Ну, отвечать же надо на вызов диспетчера. Есть же полетная дисциплина.
– Володя! Я все понял. Борт номер девять сообщает: все в порядке, ветер попутный, температура за бортом тридцать шесть и шесть, легкая пробоина в левой стороне фюзеляжа. Бензобаки не задеты. Высота полета где-то метров семь.
– На бреющем? – голос Владимира подобрел. – До аэродрома дотянешь?
– Должен.
– Если что, включай радиомаяк. Раскладывай сигнальные костры.
– Понял. До связи, летчик.
– До связи.
Так. Значит, уже утро. Похоже, что анестезиолог перестарался. Начинаем комплекс реанимационных мероприятий. Так. Что у нас в зеркале?
В зеркале было нечто. Левая верхняя четверть лица потемнела. Глаз наполовину заплыл и превратился в обгрызенный миндаль. По щеке, лбу, скуле и виску проходила желто-зеленая кайма, огибая рану и смягчая переход от багрово-синего к бледно-небритому цвету. Определить ощущения рукою не представилось возможным, так как дотронуться до лица было выше моих сил. Ну, что ж. Если правда, что шрамы украшают мужчину, сейчас я должен быть неотразим. Вот и верь после этого американским фильмам, где герой и после двадцати таких ударов только поправляет галстук и усмехается.
Я взял скакалку и начал понемногу подпрыгивать на месте, то и дело путаясь в ней ногами, чувствуя, как живет у меня на лице самостоятельной жизнью огромный фингал. Я прыгал, не останавливаясь, пока пот каплями не выступил на плечах. Да. Вчерашняя бутылка водки явно не добавила мне прыти. Вовчик вообще считает любые прыжки издевательством над собственным телом. В те редкие случаи, когда он появляется в моей квартире вместе с Веркой, он всегда снимает с гвоздя прыгалки и настойчиво внушает, что человеческий организм имеет такой же предел прочности, как и современный самолет. И что если позвоночник рассчитан на десять миллионов вибраций, то настолько он и рассчитан. И нечего зря расходовать эту, в общем-то, небольшую норму. Он вытягивает губы и гнусаво повторяет одни и те же слова:
– Послушай меня, Вадик. Позвоночник – это стержень. Это ось вселенной. Береги его, Вадик. Никто тебе на пенсию новый позвоночник не даст. И носить твое старческое больное тело ты будешь именно этим позвоночником, и никаким другим.
Он, конечно, прав. Как и всегда. Большой, умный, неторопливый. Только как же не прыгать, если только от этого в икрах появляется забытая легкость? Неплохо бы купить беговую дорожку, но это пока для меня дороговато. Так что будем прыгать. Тем более что и крепкий позвоночник в старости будет ни к чему, если сердце лопнет, как пустой баллон из-под фанты, когда наезжает на него мчащаяся машина.
Я повесил скакалку на гвоздь, присел на пять минут на палас, растягивая и разминая сухожилия и мышцы, повис на турнике, вставленном между стен узкого коридора. Нет. Сегодня мне это уже точно не дано. В душ. Теперь в душ.
13
Я стою у прозрачной витрины, за которой у огромного антикварного фотоаппарата – ящика согнулся старенький, крашенный-перекрашенный манекен мужчины с изящными усиками и в нэпмановском костюме. Этот манекен – вневременной оптимист. Он смотрит на меня, жизнерадостно улыбаясь, не предполагая, насколько нелепо выглядит на этой улице, в этом городе и в этой жизни. Все течет. Вот уже в разряд антиквариата попали и фотоаппараты. Хотя этот ящик, скорее всего, муляж.
Я делаю вид, что смотрю на витрину, а сам через плечо поглядываю на двери подъезда на противоположной стороне неширокой улицы, укрывшие за собой «сыщика». Сегодня утром я увидел его выходящим из таинственной квартиры, в которую вчера вечером вошла девушка в розовом платье, и последовал за ним. Я старался держаться в отдалении и быть незаметным, что оказалось делом довольно нелегким, если учитывать величину черных пластиковых очков и количество тонального крема на левой стороне лица. Я постарался загримироваться настолько, насколько это было возможно. У меня оказалось три тюбика тонального крема. Моя забывчивость не причиняет мне особых страданий, потому что я редко покидаю квартиру. Другое дело – Верка, сестра своего брата. Она тоже забывчива, но страдает больше, так как бывает в разных местах. Но более всего она позволяет себе расслабиться именно у меня дома, и поэтому здесь она забывает все, что только можно забыть. Следы ее пребывания я ссыпаю в тумбочку, на которой стоит прикроватная лампа. Когда Верка приезжает ко мне, она сразу залезает туда и почти всегда делает приятные открытия. Но многое она успевает купить вторично. Поэтому количество содержимого тумбочки не уменьшается. Иногда звонит Вовчик и, прижимая трубку ладонью, шепчет:
– Старик. Я в штопоре. Твоя сестра потеряла паспорт, косметичку и кошелек. Назревает буря. Полеты могут быть прекращены. Быстро смотри в своем бюро находок.
Я соглашаюсь, кладу трубку на полку и открываю тумбочку. Пересыпаю в руках бесчисленные Веркины расчески, зеркальца, баночки и платочки. И как всегда ловлю на ладонь черную потертую коробочку, в которой лежит комочек потрескавшейся от времени туши и слипшаяся кисточка. Это осталось от Ритки. Сейчас такое уже не покупают и, скорее всего, не делают. Тогда, пятнадцать лет назад, после трех лет нашей утомительной семейной жизни, в которой было все: и любовь, и счастье, и нежность, и слезы, и скандалы, – но не было только денег и достатка, внезапно закончился мой первый и единственный семейный опыт. Я работал неизвестно кем в каком-то НИИ, приходил вечером домой и между чаем, жареной картошкой и поцелуем в мокрые Риткины губы углублялся в бесчисленные черновики и рукописи. Она терпела это долго. Мой будущий литературный успех был семейной мечтой. Ритка ругала меня за неаккуратность, за невнимание к ней, еще за что-то, но литература была табу. Она была моим первым читателем. Ей нравилось, как я писал. В тот вечер она впервые заговорила об этом. Села напротив и так долго смотрела на мою опущенную голову, что я был вынужден поднять глаза.
– Что-то случилось? – спросил я.