Оценить:
 Рейтинг: 0

Писатель-гражданин

Жанр
Год написания книги
1902
<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
4 из 5
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
И вот такое-то органическое проникновение можно вполне проследить в «Ревизоре». Если Гоголь даже и не предвидел всех выводов, которые можно сделать из его комедии – как не предвидел и Тургенев широких выводов из скромного «Хоря и Калиныча» – то, все-таки, несомненно можно установить, что ни одна деталь в «Ревизоре» не выскочила случайно. Все части картины находятся в теснейшей связи с теми вполне определенными взглядами на отдельные стороны и явления русской жизни, которые сложились у Гоголя в эпоху создания комедии. Переписка нам дает совершенно определенное указание, что злая и беспощадная картина зародилась в момент, когда Гоголь, по собственному знаменательному определению, чувствовал в себе особенный прилив «правды и злости».

«Правда и злость» была заложена в самый фундамент всего нравственного существа Гоголя и с детских лет составляла самую яркую особенность великого меланхолика.

Уже в 18 лет вспоминая «прошлое», он пишет своему другу Высоцкому: «С первоначального нашего здесь (Нежине) пребывания, уже мы поняли друг друга, а глупости людские уже рано сроднили нас; вместе мы осмеивали их» (I, 55). С годами, по мере того как расширялся умственный горизонт Гоголя, росла в нем и определенность отрицательного отношения к окружающей обстановке и к эпохе создания «Ревизора» Гоголь был «консерваторок» самого странного сорта. Безусловный теоретический поклонник существующего уклада общественно-государственной жизни, рассматриваемого как целое, он к каждой её детали относился с полною отрицательностью. Достаточно для этого проследить его отношение к отдельным сословиям. Не стоит, конечно, сколько-нибудь подробно останавливаться на том, как относился Гоголь к чиновничеству: слишком уже связано в уме каждого читателя имя великого сатирика с бичеванием чиновнических злоупотреблений и бездушие. Но интересно будет отметить ту глубину презрения, которую питает Гоголь к чиновничеству и которая резко отделяет его от других писателей, до него бичевавших взяточничество, напр. Капниста. Для Гоголя чиновник не злодей, а пошляк и ничтожество по преимуществу. Чтобы хронологически не отходить от «Ревизора», вспомним написанное в 1883 году «Утро делового человека». Тут нет «бичевания», а все насквозь пропитано каким-то безграничным презрением, желанием выяснить полное ничтожество человека, занимающего очень видный пост, хотя все его таланты заключаются в умении следить за каллиграфией идущих к министру бумаг. И это общая черта почти всех чиновников Гоголя: в них нет даже простой деловитости, они только и умеют что чваниться, кричать на подчиненных, да самым грубым и элементарным образом брать взятки. За исключением «весьма, по своему, не глупого» городничего, в огромной галерее гоголевских чиновников и администраторов нет ни одного, которому можно было бы сделать такой сомнительный комплимент, что он тонкий мошенник или хоть и «бестия» и «шельма», но «умная».

Тем же безграничным пренебрежением проникнуто отношение Гоголя к сословию, которое в огромном большинстве его современников почти не возбуждало к себе критического отношения. Мы говорим о военных. Для декабриста Марлинского, для Лермонтова с его «горечью и злостью», с понятием офицер почти всегда связано представление о чем-то во всяком случае молодом, свежем, а сплошь да рядом блестящем и увлекательном. Для Гоголя же офицер всегда какой то синоним глупости и пошлости а часто кое-чего и похуже. Самый типичный из военных, фигурирующих в произведениях Гоголя эпохи «Ревизора» – поручик Пирогов не обладает даже самою элементарною добродетелью своего сословия – он не храбр и в делах «чести» весьма покладист. Если «перекидывание карточками» принимает трагический характер, то уже тут непременно на сцене военный и даже не малого чина. Хлестакова на станции «срезал» на штосе пехотный капитан, а «господин майор» в первоначальном наброске «Коляски» – в печати это исчезло – прямо и рекомендован автором как «страшный шулер» (Х-ое изд. под ред. Тихонравова, т. VI, 374). Не удивительно при таком отношении, что сообщение Максимовичу о том, что на открытие Александровской колонны съехалось много военных у него вылилось в такой нежной форме: «Офицерья и солдатства страшное множество. Говядина и водка вздорожали страшно» (I, 321).

Отношение Гоголя к высшим сословиям, хотя и не могло сказаться в печати в полной мере, все же таки, достаточно определенно. Косвенно оно сказалось тем, что в художественных произведениях Гоголя нет и тени того инстинктивного преклонения пред высшим светом, которое так ярко чувствуется даже у Пушкина и Лермонтова, не смотря на громы негодования против великосветской пустоты, ничтожества и бездушие. Негодуют против чего-то сильного. А для Гоголя светскость всегда была синонимом жеманничания и ломания, и вышутив великосветскость второго разбора в лице губернской аристократии «Мертвых душ», он нигде не противопоставил ей «настоящую» великосветскость, как это делает и Лермонтов, и Марлинский, и Сологуб. Для Гоголя даже не существовала «поэзия бала», так обаятельно действовавшая на всех писателей 30-х и 40-х годов: вспомним опять «Мертвые души», где бал у губернатора описывается с тем же подсмеиванием и хихиканьем, как вечеринка у сослуживцев Акакия Акакиевича. Но все эти косвенные указания, однако, совершенно бледнеют пред категоричностью той общей формулировки, которую Гоголь дает в письме к Погодину от 1 февраля 1833 года. Речь идет о будущей драме Погодина «Борис Годунов»:

«Если вы хотите непременно вынудить из меня примечание, то у меня только одно имеется: ради Бога, прибавьте боярам несколько глупой физиономии. Это необходимо. Так даже, чтобы они непременно были смешны. Чем знатнее, чем выше класс, тем он глупее. Это вечная истина. А доказательство в наше время» (I, 236).

Отношение Гоголя к буржуазии того времени – купечеству, в котором и тогда уже находили множество «истинно-русских» добродетелей, превосходит всякую меру презрения. Гоголевские купцы это уже исключительно мошенники, лишенные образа человеческого, с богатейшими из которых никто иначе не разговаривает, как на ты и при этом прямо в лицо называя ворами.

Отношение Гоголя к народу составляет один из великих грехов его. На крепостного мужика он смотрит, как на неопрятного, глупого скота, которому не следует давать ни малейшей потачки, и «отлынивание» мужика от работы барину Гоголь самым искренним образом считал преступлением со стороны мужика и проявлением заслуживающей всякого порицания «нехозяйственности» со стороны барина. Но мы теперь этой стороны общественных идеалов Гоголя не станем казаться и подойдем к нему не как к теоретику, а как к наблюдателю. И тогда выясняется следующее. Всю жизнь Гоголь действительно оставался человеком, который ни разу не усомнился в необходимости и нормальности крепостного права. Это бесспорно. Но по основным качествам своего дарования не способный отступать от жизненной правды, Гоголь в эпоху расцвета своего таланта никогда не идеализировал крепостной действительности. Никогда он, подобно другим теоретикам крепостного права, не рисовал идиллии народно-крепостного быта, и крестьянского довольства вы у него не найдете. Кроме имения Коробочки, почти все остальные мужики «Мертвых душ» в самом жалком положении. Пусть все это приводится в теснейшую связь с помещичьей беспечностью, и пусть на покосившуюся крестьянскую избу Гоголь смотрит с тем же укором нерадивому помещику, с каким мы смотрим на скверный хлев, уменьшающий выгоды молочного хозяйства. Самый факт, однако, остается во всей своей неприкосновенности, и в той мозаичной картине, в которую кусочками мы вставляем отношение Гоголя к отдельным сторонам русской жизни, благоденствие крепостного мужика никоим образом не входит. Но не следует, однако, при этом думать, что сознание народной бедности бессознательно жило в творческой душе Гоголя просто как картина, которую он затем и воплощал в художественных произведениях своих. В изданных только в 1896 году гоголевских отрывках и набросках мы наткнулись на чрезвычайно любопытную рецензию, предназначенную для пушкинского «Современника» 1836 г., но в печать не попавшую. Может быть потому, что он служил когда-то в департаменте уделов, Гоголь взялся написать рецензию о книге «Обозрение сельского хозяйства удельных имений в 1832 и 1833 гг.» и здесь рассуждает о причинах «младенческого состояния» русского земледелия. Виноват, главным образом, мужик:

«Что же такое русский крестьянин? Он раскинут или, лучше сказать, рассеян, как семена, по обширному полю, из которого будет густой хлеб, но только не скоро. Он живет уединенно в деревнях, отдаленных большими пространствами, удаленных от городов, – и городов мало чем богатее иных деревень. Лишенный живого, быстрого сообщения, он еще довольно груб, мало развит и имеет самые бедные потребности. Возьмите жизнь земледельца – скверна и вредна. У него пища однообразна: ржаной хлеб и щи, – одни и те же щи, которые он ест каждый день. Возле дома его нет даже огорода. У него нет никакой потребности наслаждения. Много-ли ему нужно трудов и усилий, чтобы достать такую пищу? И какое другое желание может занять его по удовлетворении этой первой нужды, когда окружающая его глубокая простота никакой не может подать идеи». (Х-ое изд., т. VI, 364).

Как ни отнестись по существу к нападкам на мужика за то, что «у него нет никакой потребности наслаждения», знаменательно тут ясное и отчетливое представление, что жизнь мужика «скверна и вредна». В печати эта яркая формула, нет сомнения, совершенно бы обесцветилась, но теперь она во всей неприкосновенности выразила представления автора о житье бытье крепостной массы.

Итак, вот та общая картина, которая слагается из отдельных представлений «консервативного» автора «Ревизора» об отдельных элементах современного ему общественно-государственного уклада: жизнь народа «скверна и вредна», купцы сплошные воры, чиновники и судьи продажны и ничтожны, военное сословие пошло и лишено нравственных основ, высшие классы «смешны и глупы». К этому остается прибавить выходки против «глупой цензуры» (I, 338) и сетования на людей «недальнего ума», которых «у нас не мало на первых местах» (1,270–271).

Мы предвидим возражение, что подобранные нами из разных мест отдельные отрицательные воззрения Гоголя на отдельные явления русской жизни составляют все же не больше, как мозаику. Может быть отдельные куски этой мозаики, хотя и однородные, только механически прилажены и нет в них широкого, органически-цельного размаха одной и той же кисти? Может быть, приступая к комедии, Гоголь просто выводил одно лицо за другим, а общий мрачный колорит создался сам собою от постоянного мелькания перед глазами отдельных темных фигур?

Тут всего проще было бы ответить собственным заявлением Гоголя в «Авторской исповеди» (1848):

«Я увидел, что в сочинениях моих (ранних) я смеюсь даром, напрасно, сам не зная зачем. Если смеяться, так уж лучше смеяться сильно и над тем, что действительно достойно осмеянья всеобщего. В „Ревизоре“ я решился собрать в кучу все дурное в России, какое я тогда знал, все несправедливости, какие делаются в тех местах и в тех случаях, где больше требуется от человека справедливости, и за один раз посмеяться над всеми.»

Если бы Белинскому было известно это категорическое заявление, он, надо думать, не стал бы так категорически утверждать, что Гоголь творил бессознательно. Но и нам, однако, не следует придавать чрезмерное значение категоричности гоголевского заявления. Через долгий промежуток многое кажется нам гораздо более цельным и стройным, чем оно было в действительности. Несравненно ценнее поэтому вполне точные современные данные о настроении, из которого вышел «Ревизор». Эти данные связаны с историей неоконченной комедии Гоголя «Владимир 3-ей степени».

«Владимир 3-ей степени» мало кому известен под своим первоначальным именем. Но всякий, конечно, знает поразительное по своей ядовитости «Утро делового человека», которое вместе с «Лакейскою», «Тяжбою» и «Отрывком» составляют уцелевшие обломки комедии, либо сожженной Гоголем, либо вовсе им неоконченной. Гоголь страшно был занят своей* комедией весь конец 1832 и большую часть 1833 года. Послушаем его собственный рассказ о том, что творилось тогда в его душе. 20 февраля 1833 г. он объясняет Погодину, почему не двигается начатое им историко-географическое сочинение «Земля и люди»:

«Черт побери пока труд мой, набросанный на бумаге, до другого спокойнейшего времени. Я не знаю, отчего я теперь так жажду современной славы. Вся глубина души так и рвется наружу. И я до сих пор не написал ровно ничего. Я не писал тебе: я помешался на комедии. Она, когда я был в Москве, в дороге, и когда я приехал сюда, не выходила из головы моей, но до сих пор я ничего не писал. Уже и сюжет было на днях начал составляться, уже и заглавие написалось на белой толстой тетради „Владимир 3-ей степени“, и сколько злости, смеха и соли!.. Но вдруг остановился, увидевши, что перо так и толкается об такие места, которые цензура ни за что не пропустит. А что из того, когда пьеса не будет играться: драма живет только на сцене. Без неё она как душа без тела. Какой же мастер понесет на показ народу неконченное произведение? – мне больше ничего не остается, как выдумать сюжет самый невинный, которым бы даже квартальный не мог обидеться. Но что комедия без правды и злости». (I, 205)

Последняя фраза, столь замечательная по силе сказавшегося в них сконцентрированного творческого настроения, имеет, конечно, первостепенное значение не только для истории «Владимира 3-ей степени». Как великолепна формула: «что комедия без правды и злости!» Наравне с «незримыми слезами сквозь видимый миру смех» она дает ключ для уразумения всей сущности Гоголевского творчества, и совершенно непонятно почему до сих пор это удивительно меткое самоопределение не стало крылатым. В частности по отношению к «Ревизору», Гоголевская формула имеет не только критическое, но и непосредственное, генетическое значение, потому что, не закончив «Владимира 3-ей степени», Гоголь немедленно принимается за «Ревизора». «Ревизор» в 1836 году только появился на сцене, но, как все Гоголевские произведения, задуман задолго до того. В средине 1834 года уже почти была готова вся первоначальная редакция «Ревизора». А так как эта редакция, уступая позднейшей в отделке чисто-художественной, гораздо резче в своих обличительных стремлениях[4 - Это сравнение еще не сделано в критической литературе о Гоголе и чтобы не быть бездоказательными, приведен наудачу несколько образчиков.].

В первой сцене городничий читает письмо Чмыхова: «так как я знаю, что за тобою, как за всяким, водятся грешки, потому что ты человек умный и не любишь пропускать того, что плывет в руки… (остановясь), ну здесь свои»…

В первоначальной редакции это место гораздо резче и после слов «плывет в руки» читаем: «то я советую тебе взять предосторожность и удержаться на время от прибыточной стрижки, как называешь взносы со стороны просителей и непросителей».

Во второй сцене второй редакции городничий в разговоре с почтмейстером как бы лично придумывает остроумный способ письма «этак немножко распечатать и прочитать, не содержится-ли в нем какого-нибудь донесения или просто переписки. Если же нет, то можно опять запечатать». А из первой редакции мы узнаем, что не один городничий додумался до этого средства; после слов «опять запечатать» первый набросок прибавляет: «для этого есть разные глиняные формы».

В этом роде все отличия первой редакции от второй, менее вызывающей и резкой, то совершенно ясно, что в замысле «Ревизора» сказалось все настроение «Владимира 3-ей степени», весь прилив «правды и злости», охватившей тогда Гоголя. Потеряв надежду выразить его в одной комедии, он ухватывается за анекдот, рассказанный ему Пушкиным в конце 1833 года, не остыв еще от «Владимира», тотчас берется за «Ревизора», и одно и тоже настроение отливается только в новую форму, оставаясь по существу тем же самым.

Таков момент зарождения «Ревизора». Пред нами определенное, цельное, ясное настроение и теперь история происхождения великой комедии, известная нам из «Авторской исповеди», может считаться вполне верным историческим свидетельством. Гоголь, таким образом, создавая «Ревизора», не только определенно и обдуманно относился к каждой детали, не только сознательно собирал здесь «все дурное в России», не только весь горел «правдою и злостью», но даже определенно знал, что его «правда» нецензурна, жаловался всем друзьям на безвыходность своего положения, так что Пушкин справляется о «Владимире 3-ей степени» в такой форме: «Кланяюсь Гоголю; что его комедия, в ней же закорючка».

Дальше уже, конечно, никакая сознательность идти не может и потому высокое гражданское значение «Ревизора» делает и автора его писателем-гражданином по преимуществу.

VI

Огромное и ярко-определенное впечатление, произведенное «Ревизором», кладет во всяком случае конец каким бы то ни было разговорам о бессознательности творчества во вторую половину литературной деятельности Гоголя. Если даже допустить возможность, что Гоголь раньше не ведал, что творил, что каким-то образом, вся «злость и правда», которую «цензура не пропустит», действовали в нем стихийно, то уже теперь об этом физически не может быть речи. Потрясающее впечатление первого же представления «Ревизора» (19 апр. 1886 г.) не оставляло никаких сомнений ни относительно силы взмаха сатирического бича, ни относительно того, против чего он был направлен. Иные усмотрели тут только «глупую фарсу», как аттестовал пьесу Никитенке граф Канкрин («Дневник», т. I, стр. 869). Но большинство поняло, что речь идет не только о том захолустье, от которого хоть три года скачи, ни до какой границы не доскачешь. Присутствовавший на представлении император Николай сказал: «всем досталось, а больше всего мне». Через 10 дней после первого представления Гоголь пишет Щепкину: «Все против меня. Чиновники пожилые и почтенные кричат, что для меня нет ничего святого, когда я дерзнул так говорить о служащих людях; полицейские против меня; купцы против меня; литераторы против меня. Если бы не высокое заступничество Государя, пьеса моя не была бы ни за что на сцене, и уже находились люди, хлопотавшие о запрещении ея» (I, 369).

Это, как ему казалось, «общее» осуждение на первых порах как будто подействовало на Гоголя угнетающим образом. По рассказу Анненкова, Гоголь прямо из театра приехал к своему закадычному другу, поэту Н. Я. Прокоповичу, где собралось несколько человек, и все время был раздражен и расстроен до крайности. Когда Прокопович, со словами: «полюбуйтесь на сынка» поднес ему только что вышедший экземпляр «Ревизора», Гоголь швырнул книгу на пол, подошел к столу и, опираясь на него руками, задумчиво сказал: «Господи Боже! Ну, если бы один, два ругали, ну и Бог с ними, а то все, все»… (Анненков, «Воспоминания и критические очерки», т. I, стр. 193). Письма, относящиеся к апрелю, маю и июню 1836 года, полны глубокой тоски и Гоголь во «всеобщем» ожесточении, вызванном «Ревизором», видит угрозу всей своей будущей литературной деятельности. «Столица щекотливо оскорбляется тем, что выведены нравы шести чиновников провинциальных; что же бы сказала столица, если бы выведены были хотя слегка её собственные нравы? Я огорчен не нынешним ожесточением против моей пьесы: меня заботит моя печальная будущность. Провинция уже слабо рисуется в моей памяти, черты её уже бледны, но жизнь петербургская ярка перед моими глазами, краски её живы и резки в моей памяти. Малейшая черта её – и как тогда заговорят мои соотечественники» (I, 377).

Наиболее ярким выражением угнетенного состояния Гоголя было его бегство за границу. Его звали в Москву, где его ждала блестящая постановка «Ревизора» и восторженная любовь московских друзей – Аксаковых, Погодина, Щепкина, но он от всего отказывается. «Чувствую, – пишет он Погодину, – что теперь не доставит мне Москва спокойствия, а я не хочу приехать в таком тревожном состоянии, в каком нахожусь ныне, еду за границу, там размыкаю ту тоску, которую наносят мне ежедневно мои соотечественники. Писатель современный, писатель комический, писатель нравов должен подальше быть от своей родины. Пророку нет славы в отчизне» (1,370).

Одновременно с тоской, письма Гоголя эпохи первой постановки «Ревизора» полны того, что при первом взгляде можно было бы счесть отказом от более глубокого толкования, которое дало великой комедии начинавшее пробуждаться общественное самосознание. Гоголь прилагает не малые старания к тому, чтобы ослабить обобщающие выводы, возможность которых с необычайною чуткостью тотчас же предугадали Булгарин с братией. В том же письме, где он извещает Погодина о своем решении ехать за границу, чтобы «размыкать тоску», он говорит с горечью, которая может служить не малою порою для теории бессознательности творчества Гоголя: «что против меня уже решительно восстали теперь все сословия, я не смущаюсь этим, но как-то тягостно, грустно, когда видишь против себя несправедливо восстановленных своих же соотечественников, которых от души любишь, когда видишь, как ложно, в каком неверном виде ими все принимается. Частное принимать за общее, случай за правило» (I, 371). Чрез несколько дней он опять возвращается к нападкам Булгарина, которого на этот раз угодничество сделало прозорливым критиком: «грустно, когда видишь, что глупейшее мнение ими же опозоренного и оплеванного писателя действует на них же самих и их же водит за нос: грустно, когда видишь, в каком еще жалком состоянии находится у нас писатель. Все против него, и нет никакой сколько-нибудь равносильной стороны за него. „Он зажигатель! Он бунтовщик“! И кто же говорит? Это говорят мне люди государственные, люди выслужившиеся, опытные люди, которые должны бы иметь насколько-нибудь ума, чтоб понять дело в настоящем виде» (I, 377).

Было бы, однако же, очень грубою ошибкой думать, что подавленность, вызванная враждебным отношением влиятельной части публики, была сколько-нибудь глубока. Вся эта подавленность я тоска были исключительно внешние. В глубине души страшный шум, возбужденный «Ревизором», при всей своей враждебности, чрезвычайно высоко поднял внутреннее самосознание Гоголя. Оно было велико и до того. Уже в самых ранних письмах своих Гоголь не раз высказывает убеждение, что ему предстоит что-то очень большое в жизни. Крупный успех, выпавший на его долю почти с первых же шагов на литературном поприще, укрепил его в этой уверенности и даже сообщил его поведению налет надменности. В значительной степени известное враждебное чувство, которое к нему питали даже такие представители новых литературных начал, как Никитенко, было вызвано тем, что во всем его существе сквозило очень уже большое мнение о себе. Но теперь самосознание Гоголя начинает принимать размеры совершенно исключительные. Оно выразилось прежде всего в обычной ему религиозной форме. «Ныне я чувствую, что не земная воля направляет путь мой» (I, 378), без всяких оговорок говорит он Погодину в конце письма, где рассказаны «оскорбления и неприятности», связанные с «Ревизором». А в чисто литературном отношении оно сказалось необыкновенным приливом творческой уверенности. Уже в первом письме (к Жуковскому) из-за границы, от 28–16 июня 1836 г., он говорит о себе: «Каких высоких, каких торжественных ощущений, невидимых, незаметных для света, исполнена жизнь моя! Клянусь, я что-то сделаю, чего не делает обыкновенный человек. Львиную силу чувствую в душе своей». (I, 384).

В дальнейших письмах безграничная уверенность Гоголя в своих силах все растет и растет, так что в общем всего менее может идти речь о подавленности. Совсем наоборот, любители приурочивать Гоголя к области психиатрии могут в его развившемся именно после «Ревизора» необыкновенно высоком представлении о своем призвании найдти весьма благодарный материал для утверждения, что им овладела настоящая мания величия. Но это уже другая сторона вопроса, которой удобнее коснуться в связи с настроением Гоголя в эпоху подготовления «Переписки с друзьями».

Бесконечно, однако, важнее и характернее вызванного «Ревизором» повышенного самосознания Гоголя есть то, что менее всего изменился после яростных нападений Булгарина и К° резко-обличительное направление Гоголя, с такою силою сказавшееся в комедии. «Мертвые души» показывают, что крики «зажигатель», «бунтовщик» оказались совершенно бессильными отклонить Гоголя с того пути, на который его направляли основные свойства таланта. Еще с несравненно большею силою ополчается он теперь против темных сторон русской общественной жизни.

Единство направления и тона «Ревизора» и «Мертвых душ» глубоко знаменательно. Если вообще всякое долголетнее творческое единство свидетельствует об органичности настроения, о том, что оно вытекло из цельного душевного склада, то в данном случае оно еще несравненно характернее, потому что крики, поднявшиеся по поводу «Ревизора», заставили Гоголя пристально заняться свойствами своего дарования. Прямо и определенно объясняет он Погодину цель своей заграничной поездки:

«Еду разгулять свою тоску, глубоко, обдумать свои, обязанности авторские, свои будущие творения» (I, 378).

И это всего менее была фраза. Как ни подойти к заявлению расстроенного враждебными криками автора «Ревизора», нельзя не видеть в нем вполне реального желания углубиться в самого себя. При том недоверии к искренности Гоголя, которое было даже у лучших друзей его, можно, конечно, скептически отнестись к высокопарной оболочке решения «обдумать свои обязанности авторские». Но даже при этом невысоком мнении о Гоголе, при убеждении, что он будто бы всегда был себе на уме, никто уже не станет спорить, по крайней мере, против того, что Гоголь стремился тут наилучшим образом устроить свои литературные дела. Даже с узко-практической точки зрения Гоголю надо было обдумать свои будущие творения, чтобы опять не натолкнуться на такой прием, какой встретил «Ревизор». И если тем не менее Гоголь пошел по старому пути, то, значит, он уже слишком ясно чувствовал, что не может он свернуть на другой путь. Как ни «обдумывал» он свои «авторские обязанности» и свои «будущие творения», а в результате явились «Мертвые души» с их сокрушающим отрицанием, явилась «Шинель», где сделан еще шаг вперед в том же направлении, потому что тут не только разрушена и сметена старая нечисть, но и дан светлый лозунг всей новейшей русской литературе с её борьбой за униженных и оскорбленных.

Но самым ярким и решающим доказательством того, что решение «обдумать свои авторские обязанности» не есть громкая фраза, сказанная для красоты слога, является «Театральный разъезд», который начат был в год постановки «Ревизора» и появился только в 1842 г., одновременно с «Мертвыми душами». Он, значит, обдумывался, разрабатывался и, по Гоголевскому обыкновению, десятки раз переделывался в то же самое время, когда зрела, писалась и тоже на разные лады выправлялась и обсуждалась в творческом настроении Гоголя великая «поэма».

«Театральный разъезд» не только принадлежит к числу самых подробных анализов «Ревизора», но вместе с тем является целым трактатом о задачах комедии вообще и комедии общественной в частности. В десятках лиц, проходящих пред читателем либо с какою-нибудь яркой фразой, либо с подробным изложением своего миросозерцания, выражены все мнения и все толки, возбужденные комедией. От лиц, на которых она просто никакого впечатления не произвела и «беззаботных на счет литературы» в такой степени, что пьеса кажется им переводом с французского, до тех, которые настолько прозорливы, что полагают: «за такую комедию тебя бы в Нерчинск», Гоголь не оставил без возражения и рассмотрения ни одно из высказанных в печати или носившихся в воздухе мнений о «Ревизоре». Долголетняя работа над каждой фразой сделала «Театральный разъезд» произведением удивительно сконцентрированным и обдуманным, где каждая строчка имеет значение, где ни одного слова не сказано спроста.

По этой совершенно из ряду вон выходящей обстоятельности самоанализа и самокритики, «Театральный разъезд» не имеет себе ничего аналогичного в жизни других литературных корифеев. Правда, редко кому из творцов тех произведений, которые, которые ударяли по сердцам с неведомою силою, не приходилось в той или другой форме отражать или предупреждать всевозможные нападения и недоумения. И Лермонтов в предисловии к «Герою нашего времени» давал известного рода комментарий к своему роману, и Тургенев в «Литературных воспоминаниях» довольно пространно объяснял истинный смысл «Отцов и детей», и Толстой писал «Послесловие к Крейцеровой Сонате». В западно-европейской литературе еще больше примеров такого одновременного выступления художников в роли не только творцов, но и критиков и полемистов – вспомним хотя бы знаменитое предисловие Виктора Гюго к «Кромвелю». Но кроме Щиллеровских «Писем о Дон-Карлосе» нет, кажется, в литературе ни одного такого поразительно-детального самоанализа, как «Театральные разъезд». И все-таки об авторе его говорят, как о представителе творчества чисто-стихийного и бессознательного! Да уже просто в силу того, что Гоголь был ужасно и самолюбив, и честолюбив и вечно носился со своею, особою не мог он себя не изучить до величайшей тонкости!

Только этим постоянным размышлением над особенностями своего творчества можно объяснить себе, что никто из наших писателей не дал таких ярких самоопределений, как Гоголь. Лучшие формулировки Гоголевского творчества созданы им же самим. Никто, как он сам исчерпал всю сущность «Мертвых душ», закончив первую часть великой поэмы глубоко-выстраданными словами о «незримых слезах сквозь видимый миру смех». Он же нам рассказал в своих письмах, что не представляет себе комедии «без, правды и злости», а в «Театральном разъезде» разъяснил, что среди плутов «Ревизора» есть одно честное лице – авторский «честный смех». Наконец, он же в «Шинели» пояснил нам, что и забитый Акакий Акакиевич «брат наш», и отошли в глубоком размышлении от Акакия Акакиевича потешавшиеся над ним сослуживцы, а читатели поняли, что дана формула бесконечной глубины и сказано слово, чреватое огромными литературными и общественно-моральными последствиями.

И все самоопределения Гоголя стали крылатыми. Много сотень статей написано о творчестве Гоголя. Но возьмите даже самые лучшие, самые блестящие из них – ни одна не идет дальше и глубже этих всем набивших оскомину, вошедших во все учебники, но вечно-юных по своей непреложности формул. Просмотрите все то, что подписывается под Гоголевскими памятниками, бюстами, портретами, прислушайтесь ко всему тому, что говорится при тех чествованиях Гоголя, когда приходится быть кратким и вместе с тем сильным и вы опять-таки не уйдете дальше Гоголевских самоопределений, к которым разве еще присоединяются некоторые вариации на эти же самые, однако, формулы, вроде изречения из Иеремии: «Горьким смехом посмеются» и т. д. Таким образом, якобы бессознательно-творивший писатель получил такую власть над своими оценками, которую не имеет ни один из тех, к которым теория бессознательного творчества никогда не применялась. Выходит, что никто в такой мере не достиг высшего проявления анализирующей мудрости – познать самого себя, как именно Гоголь. И достаточно сравнить замечательную точность Гоголевских самоопределений с самоопределениями других, не менее его великих писателей-творцов, чтобы оценить их значение и понять почему они получали такую власть над критикой. Возьмем, в самом деле, хотя бы Пушкинский «Памятник», писанный к тому же за несколько месяцев до смерти, когда все литературное поприще было пройдено, когда открывалась широкая перспектива на всю творческую жизнь. И как тут, все-таки, малоопределенно очерчена литературная физиономия великого поэта. Конечно, вполне оправдались пророчества что не «зарастет народная тропа» к его памятнику, что «душа в заветной лире» переживет его «прах и тленья убежит», что «слух» о поэте «пройдет по всей Руси великой» и что «назовет» его «всяк сущий в ней язык». Но ведь это все только определение размеров творческого гения, а никак не свойств его. Когда же дошло до указания того, чем именно будет славен «в подлунном мире» поэт, получились такие бледные и нехарактерные контуры, что просто смешно и сравнивать с вылитыми из бронзы резкими чертами самоопределений Гоголя.

И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.

Кто согласится с этою странною характеристикою? Люди самого противоположного образа мыслей ее будут оспаривать. Ни «мыслящий реалист» Писарев, ни его антиподы – эстетики чистой воды не усмотрят центра тяжести деятельности Пушкина в возбуждении «добрых чувств»; восславленние свободы слишком мимолетный эпизод в жизни автора «Клеветникам России»; призывание милости в падшим – это уже скорее эпизод из частной жизни поэта. Словом, все не ярко, не характерно. Не удивительно, что это самоопределение не оказало никакого влияния на судьбу Пушкина в критике и потомстве. И как же не оценить после этого силу и определенность Гоголевского самопознания.

По власти над своими будущими оценками, наравне с Гоголем, можно поставить только Некрасова, который, как сказал про свою музу, что она «муза мести и печали», так тоже навсегда дал определение, дальше которого не пошла вся последующая критика. Но ведь Некрасов не только не бессознательный поэт, но даже «идейный», а по мнению иных и «тенденциозный», т. е. представитель творчества, где рассудочность граничит с прямою програмностью.

Чтобы покончить с неверным в корне взглядом на бессознательность творчества Гоголя, скажем еще несколько слов об одной детали, в которой, по-видимому, надо искать главный источник возникновения этого взгляда. Мы уже знаем; что зародился он у Белинского тотчас после появления реакционной «Переписки с друзьями»; поддерживала его позднейшая критика тоже в силу противоречия между глубоко пессимистическим отношением Гоголя-художника к бюрократическому механизму государственного уклада нашего, и его теоретической преданностью существующему строю во всей его совокупности.

Но смущаться этим противоречием и думать, что оно может отнять у Гоголя право называться писателем – гражданином – значит терять историческую точку зрения. Для нас, начиная с конца 40-х гг., когда идеи европейского демократизма и жажда общественной инициативы всецело завладели лучшими сердцами, со словами «гражданский», «гражданственность», «гражданин» связано понятие о чем-то, скажем для удобства, общественно-самодовлеющем, о чем-то непременно противоположном всему власть имущему, о чем-то оппозиционном. Но эта – безусловно – позднейшая точка зрения никоим образом не должна прилагаться к жалкому состоянию «общества», когда его наблюдал Гоголь. До сороковых годов элементы прогресса всего менее заключались в общественном сознании. Не будем даже уходить в особенно отдаленную старину, не будем придавать значения тому, как «общество» при Анне Иоанновне оказало решительное противодействие стремлению верховников уделить часть власти представителям этого «общества»; не станем останавливаться также на том, как в эпоху «Наказа» и расцвета просвещенного абсолютизма «общество» оказывало решительное сопротивление всякому намеку на освобождение крестьян; наконец, отнесем к старине даже то, что великий писатель и литературный реформатор Карамзин вступил в решительную борьбу с добровольным желанием Александра I уменьшить свою власть в пользу «общества». Ограничимся только ближайшею к Гоголю эпохою – полосою создания «Горя от ума». В резко-гражданской окраске великой комедии-сатиры никто не сомневается. Но против чего и кого направлен её пафос? Исключительно против «общества», в защиту тех единичных личностей, стремления которых шли в разрез с общественным застоем. Чего-нибудь «протестующего» в позднейшем смысле в «Горе от ума» нет и следа. И вот, гражданственность Гоголя совершенно аналогичного характера, в ней нет ничего оппозиционного, потому что в то время надо было еще бороться с самим обществом, потому что оно, с одной стороны, состояло из казнокрадов и торговцев правосудием, а с другой – из их закадычных друзей, Добчинских, Бобчинских, Собакевичей и Маниловых. Для Гоголя, следовательно, понятие об «обществе» никак не могло иметь того обаяния, которое оно имеет для позднейших поколений, и не в нем он искал спасения России. Чернышевский весьма тонко и язвительно говорил о странной идее, положенной в основание сюжета «Ревизора», которая уже сама в себе заключает нечто аномальное, потому что в нормально-устроенном государственном быту есть гласный общественный контроль, исключающий и делающий ненужным посылку тайных ревизоров. Но Чернышевский исходил из теории, из того, что должно быть, а Гоголь был великий реалист, и для него смешно было бы и представить себе «общественный контроль», то есть что Добчинский, Бобчинский и Растаковский будут контролировать Сквбвника-Дмухановского и кума Бобчинского Тяпкина-Ляпкина. Он несомненно ждал спасения и исцеления общественных ран от доброго желания власти. Но он-ли один ждал его из этого источника? Да возьмемте того же Белинского, который так напустился на Гоголя за «Переписку» и возьмемте его даже не в эпоху создания «Ревизора» и «Мертвых душ», не около 1840 года, когда его прославление «разумной действительности» было поистине бешеное, а в 1846-48 гг., когда он «рассейскую действительность» называл не иначе как «гнусной», когда он уже был пламенным социалистом и даже фурьеристом. В конце 1846 года в Петербурге разнеслись крайне-преувеличенные слухи о том весьма мирном, по существу, Кирилло-Мефеодиевском братстве, благодаря которому пострадали Костомаров, Кулиш и особенно Шевченко, сосланный солдатом в Оренбург. Белинский отнесся к ним с полным порицанием, называл их «врагами всякого успеха», потому что, как Гоголь, ждал этого «успеха» только от доброй воли власти. За несколько месяцев до смерти Белинский написал Анненкову письмо, с которым читатель может познакомиться по такой распространенной книге, как «Эпоха великих реформ» Джаншиева. Здесь он с восторгом сообщает о разных намечавшихся тогда подготовительных шагах к отмене крепостного права, предается радостным ожиданиям и только одного смертельно боится, чтобы келейно вызванные в Петербург представители основного элемента тогдашнего «общества» – дворяне своим корыстным отношением к вопросу не испортили настроения власти. Так если подобным образом к «обществу» относился социалист и фурьерист Белинский, так что же мы, будем требовать иного отношения от Гоголя? Надо же, в самом деле, всякое явление исторической жизни рассматривать в условиях того времени, к которому оно относится. Гоголь был несомненно представитель теории просвещенного абсолютизма, его идеалом был благонамеренный не в пошлом смысле «государственный муж», окружающий себя честными чиновниками. Но это не мешает ему быть и гражданином, в том смысле, как мы уже выше определяли понятие о гражданине, т. е. человеком упорно, страстно и вполне независимо думающем о благе родины. Подчеркиваем, независимо, потому что в эпоху когда пошлая «благонамеренность» требовала розовых красок, когда по всем ведомствам безраздельно господствовала формула «все обстоит благополучно», Гоголь – (прибавим к числу известных нам и это новое яркое самоопределение из «Театрального разъезда») смело обнажал «общественные раны». Мало того: когда «господин В.» задает вопрос: «чем выставлять дурное, зачем же не выставить хорошее, достойное подражания», Гоголь, устами «господина В.», не обинуясь, отвечает: «Зачем? Зачем один отец, желая исторгнуть своего сына из беспорядочной жизни, не тратил слов и наставлений, а привел его в лазарет, где предстали пред ним во всем ужасе страшные следы беспорядочной жизни». Бот значит чем и при том вполне сознательно была для Гоголя официальная Россия – лазаретом! Это-ли не независимость в самом высшем смысле и можно-ли идти дальше в гражданской резкости диагноза? Не будем же ложно понимать в Гоголе то, что шокирует позднейшую гражданскую щепетильность, и будем оценивать высоту его гражданской скорби не по степени нашего разногласия с ним, а по степени того, в чем мы с ним сходимся. Никогда не следует забывать, что в эпоху «Ревизора» и «Мертвых душ» еще не было у нас в литературе даже самого деления на партии с различными общественно-политическими лозунгами. Все это возникает только во второй половине 40-х годов, о чем мы сейчас и поведем речь в связи с «Перепиской с друзьями».

VIII

Около 00 лет прошло с тех пор, как появилась «Переписка с друзьями», и все еще она служит предметом самых страстных споров, все еще она не стала предметом спокойного, объективного анализа. До сих пор ее либо считают «оклеветанной» и тычут нам ее в поучение и руководство, либо бесповоротно и без всяких оговорок осуждают, исходя из того, увы! далеко еще не изжитого настроения, под влиянием которого создалось знаменитое письмо Белинского к Гоголю.

Менее всего, конечно, выдерживает какую бы то ни было критику взгляд на «Переписку» как на «оклеветанную книгу» – любимый термин гг. Матвеевых, Волынских, Николаевых (Говоруха-Отрок) и других защитников того обскурантизма, который даже добродушного Сергея Аксакова побудил считать книгу «вредной». Думается, что эту квинт-эссенцию всяческой отсталости и «оклеветать» то трудно, если указывать при этом на наиболее характерные места книги. Трудно даже и полемизировать спокойно с этою «оклеветанною книгою» и можно только всецело слиться с Белинским, когда он, задыхаясь от страстного негодования, истерически крикнул Гоголю в своем письме: «Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов, – что вы делаете»!

Чтобы не только понять; но вполне оправдать бешеную выходку Белинского, которая, как мы сейчас увидим, нашла отклик во всех мыслящих умах и бьющихся за благо родины сердцах, мы должны вспомнить эпоху появления гоголевской «Переписки» – начало 1847 года. Годы 1846, 1847 и начало 1848 – были временем совершенно исключительным по тому необыкновенному приливу радостных ожиданий чего-то бесконечно-светлого, которые тогда охватили всю Европу. По известному свидетельству Щедрина, «из Франции, разумеется не из Франции Луи-Филиппа и Гизо, а из Франции Сен-Симона, Кабе, Фурье, Луи Блана, и в особенности Жорж-Занд – лилась в нас вера в человечество; оттуда воссияла нам уверенность, что золотой век не позади, а впереди нас».
<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
4 из 5