Но рядом с рассудочностью и деловитостью, отроческие письма Гоголя дают нам возможность заглянуть и в лучшую часть его души. Мы найдем здесь и богатейшие доводы для второго тезиса настоящей статьи, для уяснения того, как много высоко-гражданских стремлений таилось в глубине этой всегда задумчивой, всегда серьезной натуры.
Особенности духовного существа Гоголя особенно ярко выделяются на тусклом фоне лицейского быта. Это, в общем, была обстановка удивительно-плоская и ничтожная, которой были чужды какие бы то ни было стремления ввысь. Между учителями почти ни одного, сколько-нибудь будившего дух, между товарищами огромное большинство люди, которых Гоголь окрестил эпитетом «существователи» – добрые малые, но очень уже погрязшие в малороссийской лени и умственной неповоротливости. И Гоголь отчетливо сознавал ничтожество этой обстановки и с тоской писал одному из немногих близких товарищей своих – Г. И. Высоцкому, годом раньше его кончившему курс и уехавшему в Петербург:
«Как тяжко быть зарыту вместе с созданиями низкой неизвестности в безмолвие мертвое! Ты знаешь всех наших существователей, всех, населивших Нежин. Они задавили корой своей земности, ничтожного самодовольствия высокое назначение человека. И между этими существователями я должен пресмыкаться… Из них не исключаются и дорогие наставники ваши. Только между товарищами, и то не многими, нахожу иногда, кому бы сказать что-нибудь. Ты теперь в зеркале видишь меня. Пожалей обо мне! Может быть, слеза соучастия, отдавшаяся в твоих глазах, послышится и мне» (I, 76).
В первых строках сейчас приведенного отрывка мы слышим мотив, который начинает весьма определенно звучать в душе Гоголя. Им Начинает овладевать страстное стремление выбиться из «низкой неизвестности» и «означить свое существование в мире» (I, 89). Мечтая о том, как он будет жить в Петербурге, который ему кажется чем-то волшебным. но попасть куда он мало надеется, Гоголь с тоской восклицает в письме к тому же любезному его сердцу Высоцкому:
«Не знаю, сбудутся ли мои предположения, буду-ли я точно живать в этаком райском месте, иди неумолимое веретено судьбы зашвырнет меня с толпою самодовольной черни (мысль ужасная!) в самую глушь ничтожности, отведет мне черную квартиру неизвестности в мире» (I, 78).
В это-то время и народился злосчастный литературный первенец Гоголя – идиллия «Ганс Кюхельгартен», напечатанная 2 года спустя, но, так сказать, выстраданная именно в эпоху порываний в Петербург. Покойный Тихонравов и г. Шенрок к своим «Материалах для биографии Н. В. Гоголя» давно уже подчеркнули автобиографическое значение «Ганса Кюхельгартена», где в форме рвущегося уйти из мирной домашней обстановки Ганса автор передал свою собственную тоску по более блестящей доле. Часто такими же, как в письмах, самыми словами и выражениями Ганс Кюхельгартен восклицает:
Все решено. Теперь ужели
Мне здесь душою погибать?
И не узнать иной мне цели?
И цели лучшей не сыскать?
Себя обречь бесславью в жертву?
При жизни быть для мира мертву!
Душой-ли, славу полюбившей,
Ничтожность в мире полюбить?
Душой-ли, к счастью неостывшей,
Волненья мира не испить?
И в нем прекрасного не встретить?
Существованья не отметить?
Вместе с тем, в душе Гоголя возникает неопределенная, но твердая уверенность, что ему предстоит что-то важное в жизни. «Я совершу свой путь в жизни», пророчески пишет он матери в последний год нежинского пребывания, и отсюда, его твердое решение оставить милую сердцу, уютную, во сонную и погрязшую в тине ежедневности родную среду.
В этих порываниях на более широкий простор нельзя, конечно, усмотреть чего бы то ни было особенно характерного. Мы имеем тут дело с довольно обычным юношеским честолюбием и столь же обычным кипением юношеских сил, когда полнота созревания и предвкушение жизни в каждом человеке поселяют какое-то особое, приподнятое настроение и уверенность, что предстоит что-то большое, светлое, хорошее.
Но присмотримся не только к источнику, а и к содержанию гоголевских порываний уйти из ничтожества родного быта, и мы сразу встречаемся с чем-то совершенно необычным. Этот юноша, вышедший из среды, где всякий погружен только в животные заботы о самом себе, этот, вероятно, близкий родственник Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны, этот сосед Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича, видит свое счастье исключительно в деятельности общественно-государственной. Чем-то бесконечно-чуждым всей воспитавшей его среде отзывается фраза в письме Гоголя к матери: «во сне и наяву мне грезится Петербург, с ним вместе и служба» (I, 58). Добрая матушка Гоголя, вероятно, в первый раз и с понятием таким выспренним знакомилась. «Государство»! Всякий понимал «службу», чтобы выслужиться, «устроить свою судьбу». Но мечтать о службе какому-то «государству» могли только пустые люди, как это с полною очевидностью явствует из нижеприводимого замечательного письма Гоголя к Косяровскому. Здесь Гоголь прямо заявляет, что не решался делиться с кем бы то ни было своими заветными мечтами о служении «благу государства». «Кому бы я поверил и для чего бы выказал себя? Не для того-ли, чтобы смеялись над моим сумасбродством, чтобы считали пылким мечтателем, пустым человеком?» (I, 89). Но стремление служить высшим интересам до такой степени овладевает Гоголем в эпоху порываний в Петербург, т. е. в 1827 году, что в той или другой форме оно сказалось почти во всех письмах, относящихся к этому году. рассказывая Высоцкому о том, что многие из товарищей, собиравшиеся в Петербург, испугались сведений о петербургской дороговизне и «навостряют лыжи обратно в скромность своих недальних чувств и удовольнились ничтожностью, почти вечною», Гоголь затем прибавляет: «Хорошо, ежели они обратят свои дела для пользы человечества. Хотя в самой неизвестности пропадут их имена, но благодетельные намерения и дела осветятся благоговением потомков…» (I, 79). Вскоре затем Гоголь пишет матери коротенькое письмецо в 14 строк, но и тут, скорбя о том, что не может приехать на Рождество домой из-за выпускных экзаменов, ощущает потребность дать выход переполняющему его чувству:
«Вы знаете, как я всегда в это время рад быть с вами, а теперь принужден лишиться моего прекраснейшего удовольствия, которое я заменяю только утешением будущего свидания по выпуске моем, а до-того времени в твердом, постоянном занятии и в глубоком обдумьи[1 - Язык Гоголя в эту эпоху полон самых неправильных оборотов и искусственных слов.] будущей должности и нового бытия в деятельном мире, для блага которого посвящена жизнь моя, может быть, незаметная, но, по крайней мере, все мои силы будут порываться на то, чтобы означить ее одним благодеянием, одною пользою отечеству» (I, 93).
Какая серьезность настроения, какая определенность стремлений! И это пишет юноша 18-ти лет. Глубина этого настроения исключает всякое заподазривание его искренности. Да и перед кем нужно было становиться на ходули? Перед доброй, но весьма малоинтеллигентной женщиной, которую всякая приподнятость могла только отпугать. Не может быть ни какого сомнения в том, что тут сказалась только замечательная сосредоточенность на одной мысли. И не покажется нам поэтому высокой фразой возглас Гоголя в другом письме к матери: «верьте только, что всегда чувства благородные наполняют меня, что никогда не унижался я в душе и что я жизнь свою обрек благу» (I, 98). Тем более не должно показаться, что буквально тоже самое мы встречаем и в писанном в это же самое время «Гансе Кюхельгартене»:
Благословен тот дивный миг,
Когда в поре самопознанья,
В поре могучих сил своих,
Тот, Небом избранный, постиг
Цель высшую существованьи;
Когда де грез пустая тень,
Когда не славы блеск мишурный
Его тревожат ночь и день,
Его влекут в мир шумный, бурный;
Но мысль и крепка, и бодра
Его одна объемлет, мучит
Желаньем блага и добра.
Мы привели цитаты из шести различных мест переписки и литературных произведений Гоголя, относящихся к эпохе его порываний в Петербург. Яркости их было бы совершенно достаточно, чтобы быть прямо пораженным высотою совершенно определенных стремлений молодого лицеиста посвятить себя благу ближних и государства. Перед нами, следовательно, гражданское миросозерцание редкой выдержанности и силы.
Но все цитированные нами места, вместе взятые, совершенно бледнеют пред замечательнейшим письмом Гоголя к дяде его Петру Петровичу Косяровскому. К, этому письму нам надо отнестись с особенным вниманием, потому что тут мы, несомненно, имеем дело с самым центральным материалом для характеристики Гоголя в пору его отрочества. Петра Косяровского Гоголь особенно любил и пред ним, собираясь оставить Малороссию навсегда, он раскрыл всю свою душу:
«Да может быть, мне целый век достанется отжить в Петербурге, по крайней мере, такую цель начертал я уже издавна. Еще с самых времен прошлых, с самых лет почти непони, я пламенел неугасимою ревностью сделать жизнь свою нужною для блага государства, я кипел принести хотя малейшую пользу. Тревожные мысли, что я не буду мочь, что мне преградят дорогу, что не дадут возможности принести ему малейшую пользу, бросали меня в глубокое уныние. Холодный пот проскакивал на лице моем при мысли, что, может быть, мне доведется погибнуть в пыли, не означив своего имени ни одним прекрасным делом – быть в мире и не означить своего существования – это было для меня ужасно. Я перебирал в уме все состояния, все должности в государстве и остановился на одном – на юстиции. Я видел, что здесь работы будет более всего, что здесь только я могу быть благодеянием, здесь только буду истинно-полезен для человечества. Неправосудие, величайшее в свете несчастье, более всего разрывало мое сердце, я поклялся ни одной минуты короткой жизни своей не утерять, не сделав блага. Два года занимался я постоянно изучением прав других народов и естественных, как основных для всех законов: теперь занимаюсь отечественными. Исполнятся ли высокие мои начертания? иди неизвестность зароет их в мрачной туче своей? В эти годы, эти долговременные думы свои я затаил в себе. Недоверчивый ни к кому, скрытный, я никому не поверял своих тайных помышлений, не делал ничего, что бы могло выявить глубь души моей. Да и кому бы я поверил и для чего бы высказал себя? не для того ли, чтобы смеялись над моим сумасбродством, чтобы считали пылким мечтателем, пустым человеком. Никому, и даже из своих товарищей, я не открывался, хотя между ними было много истинно-достойных. Я не знаю, почему я проговорился теперь перед вами, оттого ли, что вы, может быть, принимали во мне более других участия иди по связи близкого родства; этого не скажу: что-то непонятное двигало пером моим, какая-то невидимая сила натолкнула меня, предчувствие вошло в грудь мою, что вы не почтете ничтожным мечтателем того, который около трех лет неуклонно держится одной цели и которого насмешки, намеки более заставят укрепнуть в предположенном начертании. Ежели же вы и не поучаствуете во мне, по крайней мере, вы затаите мое письмо, так же, как я затаил, в себе одном свои упрямые предначертания» (I. 89–90).
Умоляющий тон последних строк исключает всякое заподазривание полной искренности письма. Это несомненно задушевная исповедь. Задних целей у Гоголя тут не могло быть никаких, он от Косяровского ничего не ждал, и ему не для чего было выставлять себя пред ним в эффектном наряде.
Всякая вещь познается сравнением. И вот, перебирая юные годы писателей гоголевского поколения, мы разве только в жизни Герцена и Огарева, в столь же юные годы давших друг другу клятву посвятить себя благу человечества, можем найти нечто аналогичное гоголевскому желанию всецело отдаться служению «благу». Но не забудем огромной разницы в тех условиях, при которых сложилось направление Герцена и Огарева, и тех, в которых воспитался Гоголь. Герцен и Огарев воспитались под влиянием энциклопедистов и Сен-Симона. Гоголь же и имен таких не слыхал, и вообще читал мало и до своего настроения дошел путем вполне самостоятельным, взяв его только из движений собственного сердца. А кроме Герцена и Огарева, нельзя уже указать ни одного из старых писателей, у которого стремление приносить людям «пользу» было до такой степени сильно, ярко и определенно. Тут именно поразительна сила сосредоточенности. Отдельные вспышки, отдельные моменты таких высоких стремлений мы найдем и у Пушкина, и у Лермонтова, и у других. Но вместе с тем все они были молоды, не только одновременно мечтали о том, чтобы пить из чаши наслаждений, но и пили из неё глубокими глотками. Гоголь же прямо даже не мечтал никогда о каких бы то ни было наслаждениях, а еще того менее пользовался ими в действительности. Оттого он и мог отдаваться так всецело своим порывам и настроениям. Тут сказываются особенности того, что мы выше назвали психологическим рисунком человека. В основе своего душевного склада Гоголь – самая аскетическая натура всей русской литературы. Этому человеку лично для себя почти ничего не нужно было. Он обыкновенно ел ровно столько, сколько нужно было для того, чтобы минимально поддержать свое истинно-бренное тело, он почти не пил, почти не бывал в гостях в обычных целях развлечения, не играл в карты, никогда не ухаживал за женщинами и, по-видимому, не знал в своей жизни ни одной сердечной привязанности. Он никогда не мечтал устроиться «домком», никогда не имел оседлости, вечно странствовал. Словом, по психологическому рисунку своему это был настоящий монах, угрюмый, серьезный, всегда отданный думам высшего порядка. Но аскетизм Гоголя никогда не бегал от людей. Он был не из тех монахов, которые уходят в пустыню, чтобы спасти только свою душу, и отрясают от себя пыль мира сего. Гоголь всегда и сам работал для мира и других к этому звал. Все обскурантские советы «Переписки» представителям разных общественных положений – губернаторам, помещикам и т. д. именно основаны на том, чтобы всякого человека заставить работать для ближнего, чтобы во всякой сфере привести его в связь с интересами других людей. Другой вопрос, в чем видел автор «Переписки» работу для ближнего, но теперь речь идет только о направлении, в котором билась его мысль в поисках лучшего общественного будущего.
Отроческая переписка Гоголя показала нам, что напряженнейшие думы о служении людям столь же переполняли великого писателя на заре жизни, как и на закате её. Пред нами, следовательно, один стройный аккорд, звучащий в одном и том же тоне, хотя между крайними точками его лежит промежуток в двадцать лет. Можно ли поэтому хотя на одну минуту допустить, чтобы человек, с такою ясно-поставленною и сознанною целью в начале и конце поприща, утратил эту сознательность в середине своего поприща, в центральную эпоху высшего расцвета своего гениального творчества? Можно ли отказать в сознательности Гоголю-мужу, когда мы вынуждены фактами удивляться её определенности даже в Гоголе-отроке?
III.
Пламенная мечта Гоголя осуществилась, он в самом конце 1828 г. приезжает в Петербург, где с небольшими перерывами остается до 1836 г., когда надолго уезжает за границу.
Эти немногие годы захватывают почти всю творческую деятельность Гоголя: частью вышло в свет, частью начато все то, с чем связана великая слава его. В 1881 г. появились «Вечера на хуторе близь Диканьки»; в 1835 г. вышли 2 части «Миргорода», где впервые напечатаны «Старосветские помещики», «Тарас Бульба», «Невский проспект», «Записки сумасшедшего» и перепечатана из «Новоселья» «Повесть о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем»; в журналах 1835 и 1836 г. напечатаны «Нос» и «Коляска»; к 1833-36 гг. относятся «Утро делового человека», «Женитьба» и «Ревизор»; в 1834 задумана «Шинель», в 1835 г. начаты «Мертвые души», первые главы которых успел еще прослушать Пушкин.
Перед нами, следовательно, весь Гоголь. Если главная часть «Мертвых Душ» я писана во время заграничного пребывания 1837 – 39 гг., то все-таки в том же тоне и направлении, которые создались в творческом настроении Гоголя в эпоху его петербургской жизни.
Таким образом, эти годы имеют вполне решающее значение для изучения Гоголя. В пределах намеченной нами задачи, ознакомиться с умственным строем Гоголя петербургского периода, значит иметь ключ к уразумению всей его деятельности. В добавок, в эти же годы Гоголь выступил не только как художник, но и как ученый, заняв в качестве адъюнкт-профессора кафедру всеобщей истории в петербургском университете. Поместил он затем также несколько критических статей в только что тогда основанном (1836) Пушкинском «Современнике» и в своих «Арабесках».
Как исторические занятия Гоголя, так и его попытки в области критики должны иметь особенное значение при решении вопроса о бессознательности творчества великого писателя. Едва ли кто станет спорить против того, что знаменателен уже самый факт, что Гоголь около 1
/
лет состоял в числе профессоров петербургского университета. Столь же поучителен, конечно, и факт появления значительной критической статьи Гоголя (О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 гг.) в журнале такого тонкого литературного ценителя, как Пушкин. Пушкин не стал бы поощрять с величайшим благоговением прислушавшегося в его советам Гоголя взяться за критику, если бы в частых беседах с ним не подметил тонкого вкуса и умения разбираться в литературных вопросах, и опять-таки, значит, уже один факт появления Гоголя в роли критика, и критика, как мы дальше увидим, с безусловно-серьезным чутьем и серьезнейшими представлениями о роли литературы и журналистики, тоже чрезвычайно знаменателен. И как бы сам собою возникает вопрос: как же так Гоголь, в качестве литературного судьи показавший, что он превосходно понимал творчество других писателей, мог оказаться глухим и слепым в особенностям собственного творчества?
Однако, из этих двух важнейших фактов духовной биографии Гоголя его критическая деятельность обыкновенно совершенно игнорируется, а вопрос о профессорстве Гоголя до сих пор освещен у нас весьма односторонне.
О последнем эпизоде биографии Гоголя говорят только осудительно, только со стороны того, что Гоголь не был подготовлен для ученой деятельности, обладал весьма ограниченным количеством знаний и т. д.
Нельзя, конечно, отрицать, что в значительной степени все это совершенно справедливо. Оставляя даже в стороне свидетельство современников, из которых особенною известностью пользуется рассказ Тургенева в его воспоминаниях, можно и в переписке Гоголя найти подтверждение того, что профессорство Гоголя потерпело решительное фиаско. Сообщая в декабре 1835 г. Погодину, что «эти полтора года – годы моего бесславия», Гоголь с горечью констатирует: «общее мнение говорит, что я не за свое дело взялся».
И тем не менее можно привести целый ряд фактов, совсем иначе освещающих профессорство Гоголя и показывающих, что если оно и принесло ему «бесславие», то главным образом потому, что от него, с таким блеском выступившего на литературном поприще, ожидали такого жe блеска и на поприще научном. Попробуйте-ка сравнить Гоголя с средним профессором первой половины тридцатых годов, и он окажется не только не ниже, но значительно выше очень многих из них. Уже одно то, что Гоголь – худо ли, хорошо-ли, это другой вопрос, – составлял собственные лекции, было явлением не обычным. В то блаженное время, в огромном большинстве случаев, и не слыхать было, чтобы профессор преподавал что-нибудь самостоятельное. Читали тогда в буквальном смысле слова по тому или другому переводному руководству. Так, напр., читали не словесность вообще, а «словесность по Бургию», «право по Гейвекцию» и т. д. Уж на что был ученым человеком Каченовский, но и он читал не всеобщую историю, а «всеобщую историю по Пелицу».
Что касается знаний профессоров того времени, то достаточно вспомнить Записки Пирогова или «Былое и думы» Герцена, чтобы опять-таки убедиться, что Гоголь и в этом отношении всего менее представлял собою отрицательное явление. Нельзя же его, в самом деле, поставить на одну доску, например, с наставником Пирогова – московским профессором В. М. Котельницким, занимавшим важную кафедру фармакологии в важнейшем русском университете и не умевшим как следует усвоить даже содержание того учебника, по которому «читал». Преподавание его заключалось в том, что он всходил на кафедру, раскрывал книгу и «начинает читать слово в слово и при том с описками… Василий Михайлович с помощью очков читает в фармакологии Шпренгеля, перевод Иовского: „Клещевинное масло, oleum ricini, – китайцы придают ему горький вкус“. Затем кладет книгу, нюхает с всхрапыванием табак и объясняет нам, смиренным его слушателям: „вот, видишь ли, китайцы придают клещевинному-то маслу горький вкус“. Мы, между тем, смиренные слушатели, читаем в той же книге: вместо китайцев – кожицы придают ему горький вкус»
Этот рассказ Пирогова относится к концу 20-х гг. В том же стиле рассказы Герцена, относящиеся уже к 1831 – 34 гг., значит прямо к эпохе профессорства Гоголя. Профессор Герцена Чумаков «подгонял формулы к тем, которые были в курсе Пуансо, с совершеннейшей свободой помещичьего права, прибавляя, убавляя буквы, принимая квадраты за корни и X за известное». Рейс «никогда не читал химии далее водорода. Он попал в профессора химии потому, что не он, а его дядя занимался когда-то ею. В конце царствования Екатерины старика пригласили в Россию; ему не хотелось – он отправил вместо себя племянника» и т. д.