Оценить:
 Рейтинг: 0

Писатель-гражданин

Жанр
Год написания книги
1902
<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
3 из 5
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Все эти рассказы, заметим, относятся к профессорам таких факультетов, где преподавание без положительных знаний как будто и представить себе нельзя. Нечего уже говорить, как были плохи профессора по наукам нравственным, политическим и историческим, с их неопределенными очертаниями. Престиж профессорский был так мал даже в то малоученое время, что в 1831 г. Пушкин писал Погодину: «жалею, что вы не разделались еще с московским университетом, который должен рано или поздно извергнуть вас из среды своей, ибо ничего чуждого не может оставаться ни в каком теле, а ученость, деятельность и ум чужды московскому университету».

Таков был общий облик московского университета, старейшего и лучшего из русских университетов, где все-таки были и отдельные, отрадные исключения и в котором уже показывались первые признаки замечательного подъема научного уровня, начинающегося со средины 30-х гг. Петербургский же университет стоял значительно ниже, и воспитанники его в своих позднейших рассказах об университетских годах не находили в своей памяти почти ни одного профессорского имени, о котором могли бы говорить с признательностью. Таковы воспоминания учившегося в петербургском университете в 1835-37 гг. Тургенева, который так мало вынес из петербургского учения, что, отправившись за границу «усовершенствоваться», должен был по многим предметам засесть за азбуку. Сверстник его по петербургскому университету, Грановский, послушав берлинских профессоров, впал в совершенное отчаяние от своего невежества и, узнав, что такое есть настоящая профессорская ученость, хотел отказаться от всяких притязаний на профессорскую деятельность, для подготовления к которой его послали.

Вот те факты, с точки зрения которых надо рассуждать о том, был-ли подготовлен Гоголь занять кафедру. До введения устава 1834 года, до заведенных тогда же командировок кандидатов в профессора за границу, общий уровень профессорского персонала был поразительно-низкий. Вот почему обычное отношение к профессорству Гоголя, как к чему-то близкограничащему с нахальством и даже, по выражению Ореста Миллера, «позорному», страдает полным отсутствием исторической перспективы. Несостоятельность этого отношения особенно ярко выясняется перепиской Гоголя, из которой мы сейчас извлечем ряд доказательств, что мысль о профессорстве возникла не в нем самом, а внушена ему другими, и при том людьми с установившеюся ученой репутацией. Гоголь стал петербургским адъюнкт-профессором в 1834 г., но до того ему трижды предстояло быть адъюнкт-профессором: сначала в московском университете, затем в киевском, затем опять в московском, и всякий раз не по его инициативе, всякий из этих трех разов Гоголю делались предложения, но он их не принимал. От кого исходило первое предложение, неизвестно. Имеется только глухое заявление Гоголя в его письме к Пушкину от 23 декабря 1833 г.: «назад тому три года (я) мог бы занять место в московском университете, которое мне предлагали» (I, 270). Второе предложение относится к концу 1833 г. и началу 1834, когда набирали профессоров для только что учрежденного тогда киевского университета. В числе их был земляк и большой приятель Гоголя, известный М. А. Максимович. Он и стал звать в Киев Гоголя, который с радостью принимал это предложение. В тех восторженных выражениях (некоторые из них, сказать кстати, весьма должны радовать «щирых украинцев»), которыми Гоголь ответил Максимовичу, слышится истинное воодушевление специалиста. Гоголь тогда страстно увлекался малороссийскою историей и стариною, и ему рисовалось широкое поле деятельности: «Представь, я тоже думал: туда, туда! в Киев, в древний, в прекрасный Киев! Он наш, он не их – не правда-ли? там или вокруг него деялись дела старины нашей. Я работаю. Я всеми силами стараюсь; на меня находит страх: может быть я не успею! Мне надоел Петербург, или, лучше, не он, но проклятый климат его: он меня допекает. Да, это славно будет, если мы займем с тобою киевские кафедры: много можно будет наделать добра» (I, 268). Киевское профессорство одно время совсем налаживалось: «Министр», – сообщает Гоголь Максимовичу 29 марта 1834 г. – «мне обещал непременно это место и требовал даже, чтобы я сейчас подавал просьбу, но я останавливаюсь затем, что мне дают только адъюнкта, уверяя, впрочем, что через год непременно сделают ординарным» (I, 287). Затем, однако, вышла заминка со стороны киевского попечителя Брадке, у которого был другой кандидат на кафедру всеобщей истории, привлекавшую Гоголя – харьковский профессор Цых. Брадке ни мало не был против назначения вообще Гоголя киевским профессором; он только предлагал ему другую кафедру. В чрезвычайно характерном для выяснения вопроса о профессорстве Гоголя письме его к Максимовичу от 28 мая 1834 г., читаем:

«Мои обстоятельства очень странны. Сергей Семенович (Уваров) дает мне экстраординарного профессора и деньги на подъем, однако-ж, ничего этого не выпускает из рук и держит меня – не знаю для чего – здесь, тогда как мне нужно действовать и ехать. Между тем Брадке пишет ко мне, что не угодно ли мне взять кафедру русской истории, что сие-де прилично занятиям моим, тогда как он сам обещал мне, бывши здесь, что всеобщая история не будет занята до самого моего приезда, хотя бы это было через год, а теперь, верно, ее отдали этому Цыху, которого принесло как нарочно. Право, странно: они воображают, что различия предметов это такая маловажность и что, кто читал словесность, тому весьма легко преподавать математику или врачебную науку, как будто пирожник для того создан, чтобы тачать сапоги. Я с ума сойду, если мне дадут русскую историю» (I, 298).

Как мало соответствует это письмо обычным представлениям о несуразности претензий Гоголя на кафедру! Так как, при согласии министра, все дело назначения Гоголя зависело исключительно от Брадке, то Гоголю стоило только написать последнему, что он берет предлагаемую кафедру и его тотчас же назначили бы экстраординарным профессором. Но для Гоголя профессорство – в мечтах, по крайней мере, – было всего менее карьерой или выходом из трудного денежного положения, в котором он тогда находился. Он, верно или неверно – это уже другой вопрос, – считал себя призванным для кафедры всеобщей истории и только одну ее соглашается брать. Не забудем еще и того, что с чисто-технической точки зрения кафедру русской истории было гораздо легче занимать, чем кафедру всеобщей истории, для которой – в идеале, по крайней мере, – требовалось хорошее знание классических и иностранных языков.

Так-то кончились не Гоголем начатые, но исключительно им одним расстроенные хлопоты о киевской профессуре. Не лишне будет отметить для характеристики тех требований, которые тогда предъявлялись к кандидатам в профессора, что хлопотавший за Гоголя Максимович занял в киевском университете кафедру словесности, а до того он в московском университете читал ботанику!

Гоголь же чрез несколько месяцев отверг и третье предложение профессуры, хотя предлагали ему теперь не в провинцию, а в Москву, предлагал не административный деятель и не специалист по ботанике, а такая крупная научная величина, как Погодин. Погодин в то время читал всеобщую историю, но переходил на русскую историю и Гоголя-хотел устроить в качестве адъюнкт-профессора. Гоголь в ответном письме (I, 805) хотя и восторженно говорит о том, что «профессорство, если бы не у, нас на Руси, то было бы самое благородное звание», но по причинам чисто-практическим находил для себя неудобным перемещение в Москву.

Предложение Погодина в высшей степени важно для опровержения ходячих взглядов на профессорские притязания Гоголя. Погодин познакомился с Гоголем в 1832 г. и сразу записал в своем дневнике: «Познакомился с Гоголем и имел случай сделать ему много одолжения. Говорил с ним о малороссийской истории. Большая надежда, если восстановится его здоровье»[2 - Барсуков, Жизнь и труды Погодина, т. IV, 114.]. Дальше идет все речь об исторических занятиях Гоголя, значит «большая надежда» относится к Гоголю-историку. С тех пор Погодин вступил в теснейшую дружбу с Гоголем, вел с ним оживленнейшую переписку, лично много говорил с ним, наконец, что, пожалуй, всего важнее в данном случае, внимательно читал несколько статей Гоголя по всеобщей истории. Он, значит, имел ясное и определенное представление о силах Гоголя, и если тем не менее первый предложил Гоголю адъюнктство, то не смешны-ли все разговоры о самонадеянности Гоголя, да еще в виду того, что самонадеянный-то человек три предложения профессорства не принял. Ко всему этому можно еще прибавить, что статьи Гоголя но всеобщей истории печатались в ученом «Журнале министер. народ. просв.», что этими статьями до назначения Гоголя профессором в Петербурге интересовался ученый министр народ. просв. Уваров, что Уваров иной раз прямо заказывал Гоголю научные статьи для «Журнала министер. народ. просв.» (I, 301), что ученый издатель «Телескопа», известный профессор и критик Надеждин, очень гнался за историческими статьями Гоголя (I, 285), что о назначении Гоголя профессором в Петербурге хлопотал, кроме Пушкина и Жуковского, также Никитенко[3 - «Рус. Мысль» 1902, I.]. По истине печальное впечатление производит в виду всех этих фактов глумящееся отношение некоторых юбилейных статей текущего года в неудачному по совсем другим причинам профессорству Гоголя. Апогея это отношение достигло в статье психиатра H. Н. Баженова «Болезнь и смерть Гоголя» («Рус. мысль» 1902, 1). Как очень многие специалисты, г. Баженов вообще весьма скор на всякие решительные выводы и обобщения; ему достаточно прочесть в письме Гоголя жалобы на боль головы, чтобы тотчас же усмотреть тут типическую «неврастеническую каску». Но по отношению в профессорству Гоголя г. Баженов дошел до Геркулесовых столбов: он причисляет весь этот эпизод к «странностям почти патологическим» (стр. 143).

Так-то, катясь подобно лавине, растет и принимает безобразные размеры всякое неверное или одностороннее мнение. Впервые пренебрежительно заговорил в печати о профессорстве Гоголя известный ориенталист Григорьев в своей некогда (1856-57) столь нашумевшей и всех возмутившей статье о Грановском. Но у того были совсем особые цели: обаяние Грановского, обладавшего довольно ограниченными специальными знаниями, поселяло самое недружелюбное отношение к нему в сердцах разных завистливых специалистов ? la Григорьев, богатых знаниями, но бедных нравственными силами. Григорьев всячески старался подчеркнуть незначительность научных сил Грановского и тут-то, для характеристики уровня той научной среды, из которой вышел Грановский, и понадобился Гоголь в роли профессора всеобщей истории. И вот, проходя разные промежуточные фазисы, отрицательное отношение к Гоголю-профессору, постоянно упускало из виду историческую точку зрения, постоянно имело пред собою как единицу сравнения позднейших крупных историков наших и становилось все резче и резче, пока, наконец, пришел психиатр и не усмотрел тут симптом будущей форменной душевной болезни Гоголя! Уже если признать стремление Гоголя занять кафедру «почти патологическою странностью», то дадим только пощаду хлопотавшим за него Пушкину и Жуковскому, как неспециалистам, а затем, чтобы быть последовательными, причислим в полупомешанным и Максимовича, и Никитенко, и Брадке, и Уварова, и особенно Погодина. В себе-то еще всякий человек ошибается, а они чего посходили с ума, да сажали на кафедру человека, совершенно её недостойного.

Читатель поймет, почему мы так долго останавливаемся на профессорстве Гоголя. Для нас, помимо того, что хочется положить начало более правильному отношению к одному из любопытных эпизодов биографии великого писателя, есть тут другая, весьма, важная сторона. Для нас, в наших стараниях показать, что Гоголь был не только человек бессознательного творчества, но и писатель, вполне сознательно намечавший цели своих произведений, в высшей степени важно выяснить, что Гоголь принадлежал к высшей интеллигенции своего времени. Это не прасол Кольцов, сильный единственно природным гением. Пусть Гоголь и весьма малознающий ученый с позднейшей точки зрения, пусть нас поражаете, то, что человек, плоховато кончивший гимназию, через два года получает предложение занять кафедру в московском университете, а через шесть, без всяких экзаменов и диссертаций, в самом деле становится профессором. Нам только важно показать, что в свое-то время в этом не было решительно ничего экстраординарного и что Гоголь был вполне нормальным кандидатом в профессора. Пусть только читатель из всех приведенных нами фактов удержит в памяти то, что Максимович, тоже без всяких экзаменов и диссертаций, прямо с кафедры ботаники был перемещен на кафедру словесности, и никто нас не упрекнет в парадоксальности, если мы покамест (дальше мы потребуем большего) поставим такой тезис: Гоголь, отвергший свои предложения занять кафедру, добивался затем сам профессуры в Петербурге с научным багажом, достаточным для обычных академических требований начала 30-х годов.

В своей защите притязаний Гоголя на профессорство и, однако, не намерены защищать самое профессорствование Гоголя, длившееся больше года. Оно, несомненно, было неудачно, судя по отзывам современников. Но причины тут были совсем другие и при рассмотрении их мы убеждаемся, что одного приравнивания Гоголя к типу среднего профессора начала 30-х годов мало, что Гоголь по тем задачам, которые себе ставил, стоял несомненно выше очень многих из своих университетских товарищей.

Если бы, в самом деле, те, которые так сурово отнеслись к Гоголю-профессору, имели бы пред глазами 6-й том Тихонравовского издания Гоголя (появился в 1896 г.), где помещены выдержки из гоголевских записных книг, они бы поняли, что причина неудачного профессорствования Гоголя, главным образом, лежала в широте замыслов его. В подготовительных работах Гоголя к будущим лекциям мы находим как программу всего курса, так и наброски отдельных лекций. А так как Гоголь вообще был крайне неаккуратен и множество лекций пропускал, то можно прямо сказать, что все свои лекции Гоголь читал, предварительно составив себе подробнейший остов. Это свидетельствует не только о выдающейся добросовестности Гоголя, но и о желании блестяще поставить свой курс и внести в него что-нибудь новое. И это-то стремление и подкосило Гоголя, который к тому же был страшно занят как раз тогда же окончательной отделкой «Ревизора». Известно, что в столь неблестяще сложившейся профессорской карьере Гоголя было, однако, два блестящих момента. Один из них – вступительная лекция, появившаяся затем в печати в «Журн. Мин. нар. просв.» и «Арабесках» («О средних веках»), другой – лекция, характеризующая эпоху арабского калифа Аль-Мамуна, тоже вскоре напечатанная (в «Арабесках»). Последнюю лекцию Гоголь тщательно обработал, ожидая, что к нему заглянут в аудиторию Жуковский и Пушкин. Они, действительно, приехали, Гоголь превосходно прочитал свою эффектную характеристику и очаровал как своих высоких покровителей, так и слушателей. Таким образом, несомненно, во всяком случае устанавливается, что Гоголь мог бы быть прямо выдающимся профессором. Но понятно, это требовало огромной работы. Читать еженедельно две «'блестящие» лекции такого типа, какие Гоголь прочитал в присутствии Пушкина и Жуковского, было страшно трудной задачей. Трудно не потому, однако, что тут требовалось особенно много специальных знаний – Гоголь, как мы сейчас увидим, имел для этого достаточно источников под руками – а по причинам чисто литературного свойства. Всякий, кто заглянет в мало-читаемые гоголевские «Арабески» и ознакомится с характеристикою Аль-Мамуна, тотчас увидит, что это почти беллетристика, ряд картин и силуэтов чисто-художественного пошиба. Гоголь писал ее с тем же художественным обдумыванием и увлечением, с каким писал почти одновременно характеристику казачества в «Тарасе Бульбе», т. е. составляя самую тщательную мозаику из наиболее ярких черт и набрасывая одну широкую картину. Но где же было справиться с такого рода обработкой в короткий промежуток между двумя лекциями, да еще при той крайней медленности, которая характеризует творчество Гоголя. У него годами созревали даже самые мелкие по объему произведения. Лекции нельзя было высиживать годами, и оттого-то Гоголь так быстро и осекся. Банально он не хотел читать, а читать блестяще не хватало времени.

Так вот где истинная причина того, что университетская деятельность страшно занятого в то время своими художественными замыслами Гоголя потерпела неудачу. А специальных знаний, как мы уже сказали, у Гоголя было достаточно, чтобы прочитать курс, вполне удовлетворяющий скромным требованиям того времени. В примечаниях в 6-му тому Тихонравовского издания (стр. 689) напечатан список книг исторического содержания, которые впоследствии Гоголь подарил другу своему А. С. Данилевскому и которыми своевременно несомненно пользовался, готовясь к лекциям. Это список весьма приличный. Кроме книг общего значения («Cours de literature fran?aise» Вильмена, его же «Mеlangеs philosophiques, historiques, et littеraires») мы находим тут «Introductions ? l'histoire universelle» Мшилэ, французский перевод Гердеровских «Идей о философии истории человечества», «Историю падения римской империи» Гиббона во франц. переводе Гизо, «Всемирную историю» Иоганна Миллера во франц. переводе, «Dix ans d'еtudes historiques» Огюстена Тверри, его же «Histoire de la conqu?te de l'Angleterre par les Normands» и др. Но это, однако, далеко не все пособия, бывшие у Гоголя под рукою. Помимо книг на русском языке, напр., трудов Беттихера и Герена, о которых Гоголь даже переписывался с Погодиным, тут нет той прекрасной книги по истории средних веков – Галламовской «History of Middle Age», французским переводом которой, как это показал Тихонравов, Гоголь особенно много пользовался. Следы знакомства с поименованными выше книгами и другими пособиями де трудно проследить как по напечатанным историческим статьям Гоголя, где мы находим, напр., специальную характеристику историософических взглядов Шлецера, Иоганна Миллера и Гердера, цитаты из лекций Шлегеля и др., так и по ненапечатанным подготовительным работам к университетскому курсу. Так, в весьма обстоятельно составленной «Библиографии средних веков» (т. 6, стр. 278–277 и 684-86), часть пособий названа, несомненно, только по указаниям других библиографий, но при некоторых сочинениях сделаны краткия характеристики, показывающие, что Гоголь с ними хорошо знаком. Это именно: «История упадка римской империи» Гиббона, «История европейской цивилизации» Гизо, «Европа в средние века» Галлама, первые тома средней истории Демишеля. Следы пристального знакомства Гоголя с иностранными пособиями, которые были доступны ему только на французском языке, весьма своеобразно и наглядно сказалась в том, что множество исторических имен второстепенного значения, для которых еще не установилась русская транскрипция, у Гоголя встречается во французском произношении. И уже одна эта мелочь удивительно ярка и характерна. Она наглядно доказывает, что Гоголь несомненно вносил в свое преподавание нечто свое, нечто такое, чего его предшественники не касались.

А теперь, когда мы бросили взгляд в самую лабораторию гоголевского профессорствования, спросим себя еще раз: так ли ничтожны были знания Гоголя для начинающего, двадцати пятилетнего лектора даже и не той эпохи? В первый же год чтения готовить для каждой лекции подробный конспект по ряду превосходных пособий – это по тому времени было явлением прямо из ряду вон выходящим.

Закончим наш экскурс несколькими замечаниями о статье Гоголя «О преподавании всеобщей истории». Из неё, в связи с перепиской, мы можем извлечь несколько черт, весьма ценных для нашего утверждения, что в эпоху высшего напряжения художественного творчества Гоголя он напряженно размышлял и над вопросами теоретического характера.

При современной специализации знания, когда человек, проработавши целую жизнь, не дерзает делать обобщений далее одного, двух столетий, трудно удержаться от улыбки, когда читаешь такое определение задачи всеобщей истории:

«Предмет её велик: она должна обнять вдруг и в полной картине все человечество – каким образом оно из своего первоначального, бедного младенчества развивалось, разнообразно совершенствовалось и, наконец, достигло нынешней эпохи. Показать весь этот великий процесс, который выдержал свободный дух человека кровавыми трудами, борясь от самой колыбели с невежеством, природой и исполинскими препятствиями – вот цель всеобщей истории! Она должна собрать в одно все народы мира, разрозненные временем, случаем, горами, морями, и соединить их в одно стройное целое, из них составить одну величественную полную поэму».

Хотели бы мы видеть того наиученейшего историка, который взялся бы составить и преподавать курс по такой программе. Но, конечно, никто не поставит Гоголю в минус мечты о таком труде. Во времена Гоголя доживал свои последние дни, но не отжил, однако, совсем взгляд на историю как на «историческое искусство», при котором от историка требовалось не столько основательность разработки, сколько широта обобщений и художественная изобразительность. Еще не отошло в область преданий профессорствование поэта и медика по специальному образованию Шиллера, которому ученейший иенский университет предложил кафедру всеобщей истории за «Историю отпадения Нидерландов», с строго-научной точки почти не имеющую никакой цены и интересную только по блестящему литературному изложению. Еще вполне свежо было колоссальное впечатление, произведенное историей Карамзина, успех которой покоился не на эрудиции, а на художественной изобразительности и нравственно-политическом морализировании. Почти десять лет спустя после появления «Плана» Гоголя, Белинский, сам хотя и не специалист, но всегда отражавший круг представлений наиболее научно-образованных кругов своего времени, ставит историку такие же задачи (см. начало его статьи о «России до Петра Великого»).

Но если еще можно что-нибудь сказать с чисто-научной точки зрения против стремления превратить всемирную историю в «поэму», то именно в этой «ненаучности» нельзя не видеть чрезвычайно благоприятного обстоятельства для расширения творческого горизонта Гоголя в одну из самых напряженных эпох его духовной жизни, – в момент окончательной обработки «Ревизора». Тотчас по оставлении университета, 6 декабря 1835 г., Гоголь писал Погодину:

«Я расплевался с университетом, и через месяц опять беззаботный казак. Неузнанный я взошел на кафедру и неузнанный схожу с неё. Но в эти годы – годы моего бесславия, потому что общее мнение говорит, что я не за свое дело взялся – в эти полтора года я много вынес оттуда и прибавил в сокровищницу души. Уже не детские мысли, не ограниченный прежний круг моих сведений, но высокие, исполненные истины и ужасающего величия мысли волновали меня!.: Мир вам, мои небесные гостьи, наводившие на меня божественные минуты в моей тесной квартире, близкой в чердаку! Вас никто не знает, вас вновь опускаю на дно души до нового пробуждения: когда вы исторгнитесь с большею силою и не посмеет устоять бесстыдная дерзость ученого невежи, ученая и неученая чернь, всегда соглашающаяся публика» и проч. и проч… (I, 357).

Невозможно, конечно, с полною определенностью сказать, к какой сфере относятся те «исполненные ужасающего величия» мысли, о которых идет речь в этом первостепенной важности отрывке из летописи творчества Гоголя. Они, несомненно, охватывают всю совокупность его душевной жизни в эпоху профессорствования, которая вместе с тем есть эпоха упорной; боты над окончательной отделкой «Ревизора». Отчасти, конечно, слова Гоголя относятся к специальному кругу взглядов его на историческую жизнь. Но несомненно, что тут и пророческое предвидение того значения, которое предстояло получить окончательно «исторгнувшемуся» теперь из творческих недр «Ревизору». «Божественные минуты», видимо, с одной стороны относятся к уяснению для Гоголя судеб человечества. Но вместе с тем, тут ярко и проникновенно сказалась память о тех волшебных посещениях гения, когда умственному взору Гоголя представилось во всей его силе значение великой комедии. А «новое пробуждение», может быть, относится к- дальнейшему развитию зачатых уже тогда «Мертвых душ».

Но определенность в данном случае не имеет решительно никакого значения. Совсем не важны точные очертания тех мыслей, дум * и чувств, которые волнуют писателя, важно только, чтобы он горел и волновался и чтобы это волнение направляло его душевную жизнь в одну определенную сторону. Душа писателя-творца есть горнило, в котором в моменты рождения великих произведений плавится благородный металл таланта и горит святой огонь вдохновения. Только наличность и порода плавящегося металла и имеет значение, а уже ту или другую вполне определенную форму драгоценная масса непременно примет. И сейчас приведенный рассказ Гоголя о том, что происходило в его душе в годы создания «Ревизора», прежде всего важен тем, что от него пышет страшным внутренним огнем, что нас обдает тем жаром, в пылу которого выкована великая комедия. А затем мы ясно видим, что раздувало и поддерживало в душе Гоголя творческий огонь. Не. беззаботный смех, не зубоскальство, не желание забавить, а мысли «ужасающего величия» создали «веселую» комедию. То единственно-честное лицо среди плутов и пошляков «Ревизора», которое Гоголь впоследствии вводил в объяснение своей комедии – авторское отношение – не фраза, значит, потом придуманная. Пред нами реальный факт, «волнение» самого высокого свойства наполняло душу автора в течение всех двух лет, которых потребовало создание «Ревизора».

И вот, с полною определенностью вырисовывается картина духовной жизни Гоголя в знаменательный период соединения в одно неразрывное целое его научной и художественной деятельности. Схема получается такая: в эпоху во всяком случае усиленных исторических занятий, в эпоху мечтаний создать «поэму» всеобщей истории, в годы, когда Гоголю, как он писал Погодину, казалось, что ему суждено «сделать кое-что необщее во всеобщей истории» (I, 275), он столь же усиленно работает над произведением, которое открывает собою гражданский период русской литературы. Есть-ли физическая возможность, чтобы не установилось взаимодействие, когда голова и душа работали одновременно и над историей и над комедией, когда утром или вечером писалась или обдумывалась лекция, а вечером или утром писалась или обдумывалась сцена из «Ревизора». рассказывая Погодину в начале 1883 года о тех крайне-знаменательных (мы еще дальше к ним вернемся) причинах, в силу которых у него не двигалась так и оставшаяся неоконченною злейшая по замыслу комедия «Владимир 3-ьей степени», Гоголь пишет:

«Итак, за комедию не могу приняться, а примусь за историю – передо мною движется сцена, шумит апплодисмент, рожи высовываются из лож, из райка, из кресел и оскаливают зубы, и – история к черту» (I, 245).

Если так тесно было соприкосновение в 1883 году, при сочинении не оконченной комедии и не обязательных исторических занятий, то что же говорить о 1835 годе, с его интенсивнейшей работой над оканчиваемой комедией и обязательными занятиями историей для подготовления к лекциям?

Рука об руку шли теперь и исторические и художественные думы Гоголя. Напряженно размышлял Гоголь о судьбах народов, размышлял всегда в обобщающих и анализирующих очертаниях, потому что собственно самое изложение исторических событий его никогда не занимало. Размышлял он также о гражданском быте и устройстве, которому вообще посвящал много внимания в своих исторических статьях и подготовительных набросках. И в это же самое время он весь горел творческим напряжением, чтобы ярче изобразить порядки и атмосферу того города, судьбами которого заправлял Сквоздик-Дмухановский. Мысли «ужасающего величия» возникали у него, когда он думал о явлениях исторической жизни западно-европейских и восточных народов. Неужели же они его оставляли как раз в тот момент, когда он переходил к явлениям русской жизни? Не забудем же того, что «Ревизор» не есть непосредственная фотография с живой действительности, а одно из самых сконцентрированных синтетических произведений, где все есть обобщение, все есть результат суммирования отдельных черт. Пред нами, таким образом, момент общего напряжения именно рефлектирующей стороны Гоголевского духа, период не непосредственного, а глубоко-размышляющего творчества. Это-то, конечно, и сообщило веселому анекдоту, который Пушкин рассказал Гоголю, такие грандиозные очертания и превратило его в потрясающую картину всего нашего общественно-государственного уклада.

IV.

Если Гоголь-историк ценится у нас, обыкновенно, незаслуженно-мало, то Гоголь-критик просто мало кому известен. В обширной литературе о Гоголе эта сторона его деятельности почти никем не рассматривается. А между тем, она достаточно поучительна и уже вполне бесспорно обрисовывает Гоголя не только как бессознательного художника-творца, но и как литературного судью с вполне определенными взглядами на задачи литературной деятельности.

Первым критическим опытом Гоголя является «Несколько слов о Пушкине», в «Арабесках». Небольшая статья теперь, конечно, никого не может удивить новизной или оригинальностью мыслей. Но для своего времени и в тот момент, когда она была написана (1833), статья была выражением серьезного и вдумчивого литературного миросозерцания. В начале 30-х годов слава Пушкина стала меркнуть. Публика, пораженная треском и блеском Марлинского, отнеслась холодно к той пластичной простоте, которая характеризует творчество Пушкина во вторую, лучшую и наиболее зрелую пору его деятельности. В этот-то момент было несомненно проявлением мало-обычной здравости вкуса, когда Гоголь напоминал, что «чем предмет обыкновеннее, тем выше надо быть поэту, чтобы извлечь из него необыкновенное и чтобы это необыкновенное было, между прочим, совершенная истина». С этой точки зрения он скорбел о том, что «недостаточно оценены последние произведения Пушкина. Определил ли кто „Бориса Годунова“, это высокое, глубокое произведение, заключенное во внутренней, неприступной поэзии, отвергнувшее всякое грубое, пестрое убранство, на которое обыкновенно заглядывается толпа».

Наибольший интерес из критических опытов Гоголя представляет появившаяся анонимно в 1-й книге Пушкинского «Современника» статья «О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 годах». Свидетельством современного значения её может служить отзыв Белинского, который, разбирая в «Молве» первый No «Современника» и не зная, кому принадлежит статья, принял ее за profession de foi новой редакции и по ней судил о «духе и направлении» журнала. Передавая содержание статьи, Белинский считает «за долг сказать, что все эти суждения не только изложены резко, остро и ловко, но даже беспристрастно, и благородно». Последние эпитеты Белинский счел нужным прибавить в виду того, что «автор статьи не исключает из своей опалы ни одного журнала», т. е. и «Телескопа» с «Молвой». «И хотя», – прибавляет Белинский,– «его суждение и о нашем издании совсем не лестно для нас, но мы не видим в нем ни злонамеренности, ни зависти, ни даже несправедливости» (Белинский, Соч., по нашему изд. т. III, 4). Больше всего Белинского привел в восторг взгляд статьи на назначение журналистики, характеристика беспринципного паясничества Брамбеусовской «Библиотеки для чтения» и продажности «Сев. Пчелы». И это действительно лучшая часть статьи. Правда, тут не все могло казаться новым. Так, напр., Белинский совершенно справедливо говорил: «О Библиотеке для чтения» высказаны истины резкие и горькие для неё, но уже известные и многими еще прежде сказанные. Многими, положим, не многими, но самим Белинским действительно еще в конце 1834 г. в «Литературных мечтаниях» была сделана Брамбеусу страстная отповедь, в которую молодой критик вложил всю силу присущей ему способности возмущаться пошлостью и беспринципностью. Если мы, тем не менее, ставим Гоголю в особую заслугу протест против имевшей огромнейший успех «Библиотеки», то потому, что в частной переписке Гоголь давным-давно восстал против «брамбеусины», как он выразился в письме к Погодину (I, 273). В печати, и при том в очень смягченной форме, Гоголь выразил свое негодование только в 1836 году в разбираемой теперь статье. Но в письме в Погодину от 11 января 1834 г. все это было высказано тотчас после выхода первой же, столь поразившей публику, книжки «Библиотеки для чтения»:

«…под ногами у тебя валяется толстый дурак, т. е. первый No Смирдинской „Библиотеки“. Кстати о „Библиотеке“. Это довольно смешная история. Сенковский очень похож на старого пьяницу и забулдыжника, которого долго не решался впускать в кабак даже сам целовальник, но который, однако-ж, ворвался и бьет, очертя голову, сулеи, штофы, чарки и весь благородный препарат. Сословие, стоящее выше Брамбеусины, негодует на бесстыдство и наглость кабачного гуляки. Сословие, любящее приличие, гнушается и читает. Начальники отделений и директоры департаментов читают и надрывают бока от смеху. Офицеры читают и говорят: „С… сын, как хорошо пишет“. Помещики покупают и подписываются и, верно, будут читать. Одни мы, грешные, откладываем на запас для домашнего хозяйства» (I, 273).

По этой удивительно-меткой характеристике успеха Брамбеуса-Сенковского можно подумать, что Гоголь хотя и очень быстро и чутко, но все-таки отразил мнение кружков «стоящих выше Брамбеусины». Но в действительности, однако, Гоголю безусловно принадлежит честь первого определения литературной цены этого столь важного литературного явления тридцатых годов. Уже 20 февраля 1833 г., за год до выхода «Библиотеки», когда Брамбеус и имени еще никакого не имел, Гоголь писал Погодину:

«Читал-ли ты Смирдинское „Новоселье“? Для меня оно замечательно, тем, что здесь в первый раз показались в печати такие гадости, что читать мерзко. Прочти Брамбеуса: сколько тут и подлости, и вони, и всего» (I, 246).

В этой прозорливости нельзя не усмотреть весьма тонкого понимания особенностей своего собственного творчества. Дело в том, что Брамбеус до известной степени писал в том же стиле, как и сам Гоголь. На грубый вкус у них было много* общего. Та же «забавность», то же остроумие, которое к тому же, как ни относиться строго к Брамбеусу, было у него не заурядное, те же, наконец, экскурсы в сферы, для представителей литературной чопорности казавшиеся «грязью». Благодаря этой внешней близости, получалась возможность для людей, неспособных отличать золото от мишуры, смешивать обоих «забавных» писателей. И их смешивали не раз даже люди, бесконечно преклонявшиеся пред Гоголем. Почтенная Марья Ивановна Гоголь, безграничное благоговение которой пред талантами сына доходило до величайших курьезов, прямо в ярость приводила его, приписывая ему некоторые повести Брамбеуса (I, 298), казавшиеся ей, как и всей провинции, вершиною ядовитого остроумия. Но Гоголь-то с первого момента появления Брамбеуса понял всю глубину бездны, их отделяющей, все безграничное несходство внутренних побуждений. Он, «копавшийся в грязи», чтобы показать, какие перлы таятся на дне её, и чтобы сквозь эту грязь провести людей к свету, он, «забавляя» своих читателей, ни на одну минуту не расстававшийся с тоской по совершенству, не мог не отнестись с истинным омерзением к чисто-клоунскому барахтанью в грязи Брамбеуса, сознательно спекулировавшего на возбуждение низменных инстинктов. Оттого-то он и встрепенулся так, и нельзя объяснять его отношения к Брамбеусу одним чувством досады. Тут замечательна искренность- и сила презрения. Известно из жизни самых великих писателей, что под влиянием очень шумного успеха в них зарождалось желание подражать вещам, безусловно ниже стоящим собственных произведений. Кому, напр., придет в ум сопоставлять гениальные в своей правдивой простоте повести Пушкина с фейерверочным романтизмом повестей Марлинского. Однако, Пушкин далеко не сознавал этого превосходства и с известным чувством не личной, а именно творческой зависти приглядывался в огромному впечатлению, которое производила эффектная напыщенность Марлинского, и кое в чем подражал ему. И вот почему мы в глубочайшем и искреннейшем презрении, именно презрении и ни мало не зависти Гоголя к модному Брамбеусу, не можем не усмотреть доказательства полного и ясного разумения свойств своего собственного творчества.

Отношение Гоголя к модному Брамбеусу, убийственная характеристика сильной своим влиянием на среднюю публику «Сев. Пчелы» и меткое приравнивание дававшего всем свое имя Греча к «почтенным пожилым людям», которых «приглашают в посаженые отцы на все свадьбы», были выражением тонкого вкуса Гоголя и-умения его понимать литературные индивидуальности. Но в этой же статье Гоголь проявил и высокие общие представления о литературной деятельности. Главный упрек, с которым он обращался к «Библиотеке для чтения», было отсутствие у брамбеусовского журнала «цели». рассказов, как блестяще была поставлена Смирдиным в журнале издательская часть, как много дает журнал своим подписчикам литературного материала, как много было привлечено хороших писателей, критик считает, однако, все это недостаточным:

«Никто не позаботился, – говорить он, – о весьма важном вопросе: должен-ли журнал иметь один какой-нибудь определенный тон, одно уполномоченное мнение, или он должен быть складочным местом всех мнений, всех толков, составить какую то разнохарактерную ярмонку, где каждый хлопочет о своем» (Х-ое изд., VI, 329).

«Какая цель была редактора этого журнала? – спрашивает опять Гоголь через несколько страниц. – Какой начертал себе путь журнал, что такое избрал он девизом, какая светлая мысль, какое доброе, радушное, увлекающее слово скажет он на воспитание всеобщее молодого и великого нашего отечества?» (стр. 381).

А еще через несколько строк у Гоголя вырывается удивительно характерная для него тирада:

«Прочитавши все статьи, помещенные в этом журнале, следуя за всеми словами, сказанными им (Сенковским), невольно остановишься в изумлении: что это такое? что заставляло писать этого человека, когда его не мучило ни одно желание сказать еще несказанное свету?» (стр. 332).

В этих словах весь Гоголь с его литературным страданием, с его страстным стремлением выразить всю полноту своей души, которое под конец жизни только приняло трагические размеры, но глубоко сидело в нем с первых же шагов на литературном поприще. А во всех приведенных выдержках, вместе взятых, мы уже видим ясные очертания того пророчески-высокого взгляда на задачи писателя, который иной раз приводил к недостаточно объективно комментируемому у нас «высокомерию» Гоголя, но которое на самом деле было только естественным отражением и великого его гения и огромного значения, приобретенного русскою литературою.

Требование «увлекающего» и «несказанного свету» слова «на воспитание молодого и великого нашего отечества» до такой степени составляло святую святых Гоголя, что он, видимо, не захотел даже до поры до времени выступать с ним перед публикою. Он как будто еще стеснялся провозглашать лозунг, который невольно наводил на мысль, что сам то автор говорит слово и «увлекающее» к добру и еще «несказанное свету». В печать эти лирические места его статьи не попали. Мы цитировали не по тексту, который явился в «Современнике» и потом перепечатывался в собраниях сочинений Гоголя, а по черновым наброскам, впервые напечатанным в VI томе Тихонравовского (Х-то) издания. Для печати сам Гоголь, который всегда был возвышен в первых своих порывах, далеко не всегда оставался на высоте своих порывов в дальнейших стадиях, многое сгладил, смягчил и обезличил. Таким образом, в приведенных выдержках пред нами отрывки из задушевного дневника, возгласы, вытекшие из того же самого настроения, которое сказалось в одном из первых же петербургских писем Гоголя к матери, где он мечтал «разсеевать благо и работать на пользу миру» (1, 124).

Экскурсии Гоголя в область критики не ограничиваются статьями о Пушкине и движении журнальной литературы. Он позднее не раз высказывался по литературным вопросам. Но мы этого теперь не станем касаться, потому что нас покамест интересует интеллектуальный мир Гоголя в эпоху создания первого великого гражданского произведения его – «Ревизора».

Как самое появление статьи Гоголя в казовой книжке пушкинского «Современника», так и самое содержание бойкого, остроумного и благородного отпора литературной пошлости и беспринципности, произвели, несомненно, большое впечатление на лучшую часть публики. Делая к ней кое-какие дополнения, один из читателей «Современника» – А. Б. (Безсонов) в «Письме к издателю», напечатанному в 3-ей книжке журнала, между прочим говорит: «Статья о движении журнальной литературы по справедливости обратила на себя общее внимание». Если к этому присоединить восторги Белинского, то едва ли будет надобность дальше останавливаться на доказательствах того, что статья выдвигает Гоголя в первые ряды мыслящих людей своего времени. Пред нами уже совершенно бесспорно не только бессознательно творящий художник, но и тонкий представитель рефлексии. Прибавим только еще один чрезвычайно-знаменательный факт. В своем дневнике Пушкин 7 апреля 1834 г. сделал такую запись:

«Гоголь, по-моему совету, начал историю русской критики» (Соч., изд… Литературного Фонда, т. V, 206).

Из этой затеи ничего не вышло. Пока Гоголь не попал на настоящий путь, пока огромное впечатление, произведенное «Ревизором», не укрепило его окончательно в сознании своих великих сил, он кидался в разные стороны и был занят планами самых разнообразных не художественных предприятий: то затевал историю Малороссии и печатал в газетах просьбы о присылке ему материалов, то собирался «дернуть» историю средних веков в восьми томах и т. д. После «Ревизора» все эти затеи рассеялись как дым и Гоголь даже не вспоминал о своих многочисленных проектах. Не вернулся он и к истории русской критики. Но от этого самый факт пушкинского предложения не теряет своей знаменательности. Какого высокого мнения о Гоголе, как мыслящем человеке, должен был быть Пушкин, с его тончайшим вкусом и разностороннею образованностью, чтобы предложить молодому писателю такую сложную и ответственную литературно-критическую задачу?

V.

Переходя от Гоголя-историка и Гоголя-критика к Гоголю – творцу «Ревизора» и вопросу о степени сознательности этого великого литературно – гражданского подвига, считаем очень поучительным вспомнить тут историю происхождения другого великого литературно-гражданского подвига – тургеневских «Записок Охотника».

Мы, в одной стороны, знаем из собственных показаний творца их, что «Записки Охотника» были исполнением «Анибаловской клятвы» бороться с крепостным правом, которую автор дал себе под совокупным влиянием знакомства с европейскою жизнью, просветительных идей кружка Белинского и ужасных впечатлений, вынесенных из родительского дома. Но, с другой стороны, знаем мы и вот что. В конце 1846 года, когда «Современник» переходил в руки нового Литературного поколения, Панаев обратился к Тургеневу с просьбой дать что-нибудь для первой книжки преобразованного журнала. У Тургенева ничего «серьезного» в портфеле не оказалось. Но валялся у него маленький «пустячок», который он и предложил Панаеву. Панаев рад был и пустячку; однако, соответственно бесхитростному типу очерка, поместил его не в отделе заправской беллетристики, а засунул в отдел «Смеси». А чтобы окончательно обезоружить какие бы то ни было строгие требования, Панаев к скромному и без того заглавию очерка «Хорь и Калиныч» прибавил еще подзаглавие: (Из записок охотника). Этим всякие требования уже окончательно устранялись: чего же и ждать от мимолетных впечатлений охотника!

Публика оказалась проницательнее и автора, и редактора. Ударив в нерв времени, ответив потребности лучших сердец ласково отнестись к закрепощенному народу, «Хорь и Калиныч» обратил на себя всеобщее внимание. Успех окрылил начинавшего охладевать к своей литературной деятельности Тургенева, он в том же тоне один за другим пишет)яд таких же очерков, которые вместе взятые и были блистательным исполнением клятвы. Однако, как ни ясны были свойства успеха очерков, значение «Записок Охотника» не сразу выяснилось в полной мере. Великий литературный прозорливец Белинский видел в Тургеневе не больше как писателя Далевского стиля и в то время как во всех отношениях ниже стоящий «Антон Горемыка» Григоровича произвел на него потрясающее впечатление, появившиеся при его жизни превосходные первые очерки «Записок Охотника» сравнительно, тронули его мало. Окончательно значение «Записок Охотника» установилось позже.

рассказанный эпизод в высшей степени характерен и вводит вопрос о сознательности творчества в надлежащие границы. Если бы мы не знали, что «Записки Охотника» представляют собою исполнение клятвы, мы бы имели тут яркое подтверждение известного уже нам мнения Белинского, что творчество гениев вообще и Гоголя в частности идет путем бессознательным. Но так как мы знаем совершенно точно, что «Записки Охотника» – это единственно гениальное произведение в ряду просто первоклассных произведений Тургенева – имели своим источником совершенно определенное намерение, то вывод получается иной. Мы убеждаемся, что в тех случаях, когда данная мысль и данное настроение насквозь, органически проникают писателя, когда эта мысль и это настроение сложились в душе писателя совершенно ясно и отчетливо, то нет того «пустячка», в котором все это не сказалось бы в полной силе. И достаточно самого внешнего повода, каким по отношению к Тургеневу был успех первого очерка, чтобы вдохновение забило ключом и вывело бы на свет Божий все скопившееся на дне творческой души настроение.

<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
3 из 5