СЛУЖЕБНАЯ ЗАПИСКА
По вопросу о порядке снятия золотых зубных протезов у умерших заключенных поясняем:
• Золотые зубные протезы с умерших заключенных подлежат снятию.
• Снятие зубных протезов производится в присутствии комиссии в составе представителей: санитарной службы, лагерной администрации и финотдела.
• По снятии золотого зубного протеза комиссия составляет акт в 2-х экземплярах, в котором точно указывается число снятых единиц (коронки, зубы, крючки, кламера и т. п.) и их вес.
• Акт подписывается всеми вышеперечисленными представителями. Один экземпляр остается в делах санитарного отдела лагеря, второй, вместе со снятыми золотыми протезами, передается в финотдел лагеря.
• Принятое золото сдается в соответствующее ближайшее отделение госбанка, и квитанция о сдаче золота госбанку приобщается к первоначальному акту.
В первый месяц я многое почерпнула. Так, теперь я знала, что в случае, когда заключенные съедают собаку или кошку, это стоит оформлять как злостное хулиганство. Важно объяснить Москве, что осужденные делают это забавы ради, голода же в лагере нет. Впрочем, успокоил меня начальник, ты за зверюшек не беспокойся – всю живность (кроме людей) в этих местах съели давным-давно. Лишь спустя несколько лет я смогла в полной мере оценить его странное чувство юмора. Намекая на каннибализм, начальник ни в коем случае не шутил. Едва выпадал снег и промерзала земля (несмотря на регламент захоронений и постоянные требования столицы), трупы заключенных переставали закапывать и начинали складывать за одним из бараков.
«Если хотят – пущай сами приезжают и копают! – попивая чай из блюдца, возмущался Подушкин. – С ума счухать! Так-то они в Москве шибко умные! Так-то что предлагают? Шушеру собрать и приказать копать. Так-то я не против, но тока смысл? Они пока эту землю замерзшую адову мне раскопают для такого количества мертвечины – половина на этих же работах и сдохнет! Это ж замкнутый круг получается, а у меня по лесу план!»
Время от времени у свежих трупов за бараком пропадали части тела. На это, как правило, закрывали глаза. Если же в редких случаях по какой-то причине приходилось составить акт, Татьяна Алексеевна списывала все на волков, которых здесь отродясь не было.
– Иногда, предварительно напившись, начальник лагеря устраивал один и тот же аттракцион. Он брал лопату и, бросив на нее кусок протухшего мяса, выходил во двор. Каждая заключенная могла покинуть «восьмерку» и, встав на колени, подползти к лопате, чтобы отгрызть ровно столько, сколько получится. Я помню, как моя коллега, та самая безмозглая любовница начальника, с сожалением констатировала: «Господи, как низко пал человек!»
Вы могли бы подумать, что она имела в виду своего любовника, но нет, девушка говорила об обессиленных женщинах. Я молчала. Ничего сверхъестественного. Люди (люди именно, а не этот наделенный властью выродок) вели себя понятно и рационально. Женщины – мамы, дочери и сестры – старались сохранить собственную жизнь. В этом не было ни падения, ни чего бы то ни было из ряда вон выходящего. В происходящем меня поражало другое – я понимала, что эксперимент, который начал великий архитектор человеческих душ, – работа над новым человеком шла полным ходом. Самое страшное, думала я, не в том, что обессиленные заключенные пытаются вцепиться в кусок мяса, но в том, что, если мы ничего не изменим, если об этих ужасах не узнает весь мир – спустя полвека выкристаллизуется человек, который будет есть с лопаты по собственной воле. И если не случится тяжелого осознания и не будет покаяния этой власти, человек этот будет стоять в очереди к лопате с блинами, и будет счастлив, и будет радостно есть с нее, ибо заключением для такого человека станет не лагерь, но он сам.
Несмотря на «хорошее место», Татьяна Алексеевна по-прежнему ничего не знала о дочери. Даже близость к начальству не помогала ей. На все запросы она получала один и тот же ответ – «нет». Ей хотелось верить, что в детском доме терпимо. Она надеялась, что дочь, если это только возможно, не сильно тоскует. С другой стороны, Татьяна Алексеевна радовалась уже тому, что Ася не видит ее.
Продолжая размышлять над тем, что советские лагеря были великим экспериментом, своеобразной лабораторией и могущественным математическим уравнением, результатом которого должен был стать новый советский человек, она понимала, что все это чушь.
– Если бы все мы были единицами этой задачи, если бы все мы, заключенные, были частью какой-то формулы – то и жить мы должны были по одним правилам. Только этого не случалось. Нет! Миллионы ошибок. Путаница как единственное известное в «дано». В нашем лагере творился чистый, абсолютный хаос. Одни женщины переписывались со своими мужьями, другие нет. Осужденные по одной и той же статье, одни попадали в лагерь с детьми, другие, как я, годами пытались установить связь с близкими. Мне не разрешали узнать о судьбе собственной дочери, а между тем даже в нашем бараке были заключенные, которым полагались свидания. Впрочем, порой я думала, что это даже хорошо: не уверена, что смогла бы выдержать встречу с Асей. В нашем блоке была женщина, которая после часового свидания с сыном сошла с ума. Натурально, без всяких преувеличений. Увидев измученную, поседевшую мать, пятилетний малыш обнял бабушку и спросил: «А мама теперь всегда будет такой некрасивой?»
Каждый день в течение двух лет эта женщина садилась к маленькому, пустившему трещины зеркальцу и готовилась к следующей встрече. Два года приготовлений и прихорашиваний, которые из-за проволочек и неисправностей великой системы закончились этапом в дурдом. Наблюдая за этой несчастной матерью, я вспоминала Аську, вспоминала ее нежные ручки и надеялась, что однажды моя дочь простит меня. Понимая, что в эту минуту девочка моя засыпает в детском доме, я погибала от собственного бессилия. Мне было так совестно перед ней. Закрывая глаза, я вспоминала наши самые обыкновенные московские вечера. Теперь я проклинала себя уже за то, что когда-то отводила Аську в детский сад. Ася плакала, воспитатели шипели, и, думая, что так будет лучше для всех, я повиновалась и уходила. Отлучение от любви. Никакой привязанности быть не должно. Ты скоро вырастешь, милая, ты будешь жить одна! Нормированная нежность, загнанная в графики любовь. Вечерами, сплетаясь будто корни одного дерева, мы нежились, и Аська улыбалась мне, но уже следующим утром я вновь отводила ее в детский сад и оставляла. Ася плакала, и воспитатели шептали мне вслед: «Уходите, ваша девочка должна оставаться одна…»
Теперь, ворочаясь на нарах, Татьяна Алексеевна думала, что Аська предчувствовала их расставание. Дети всегда знают о предстоящей разлуке.
– Ася постоянно говорила мне: «Мама, я хочу тебя обнять, мама, не уходи, я хочу тебя поцеловать!» – но все это казалось мне такой прекрасной глупостью.
«Мы еще нацелуемся!» – отвечала я.
«Когда?..»
Я гладила дочь по щеке и уходила на работу…
– Порой, возвратившись домой уставшая, я могла нашипеть на Аську. Обыкновенная история. Я ругалась не потому, что девочка моя была в чем-то виновата, но потому только, что выдался тяжелый день. Кто из матерей с этим не сталкивался? Тогда все это казалось обыденным и понятным. Теперь же я не могла простить себя. Вспоминая добрый Аськин взгляд, я рыдала, как рыдали женщины вокруг меня. Мы просили у своих детей прощения, но больше не знали, услышат ли они нас. Пытаясь уснуть, я видела маленькую, ни в чем не повинную девочку, девочку, которая была готова извиниться за все, чего не делала, лишь бы только мама не злилась на нее…
Знаете, Саша, с годами я поняла, что отношения между гражданами СССР и Сталиным строились по такому же принципу. Строгого отца любят вопреки. Даже здесь, в лагере, потеряв родных и близких, женщины мечтали о добрых объятиях вождя. Словно малые дети, готовые на все ради милости папы, они желали загладить собственную вину перед уставшим родителем. Суровый, но справедливый? Нет, не в этом дело! Отец, а потому неважно – какой. Близких не выбирают. Вождь становился данностью, первым из первых, сверхчеловеком, которому, как и Адаму, надлежало жить девятьсот лет. Гениальность Сталина заключалась в том, что он сумел убедить миллионы людей в своем родстве. Порой, думая о нем, я вспоминала слова собственного отца. Папа любил повторять, что бога нет. Бога нет, а значит, и спросить не с кого. Что возьмешь с этих людей? Не творения всевышнего, но всего-навсего биологический вид. Чуть умнее осла, чуть хитрее кошки. Горе случалось с нами потому только, что мы были несовершенны. Не дельфины и даже не псы. Нечего тут обсуждать – мы слишком глупы!
Я старалась прислушаться к словам отца и со многим, в общем-то, соглашалась. Да, знаете, Саша, теперь я знаю, что там, в лагере, я понимала своего отца и почти со всем была согласна… почти со всем…
Не помню, говорила ли я вам: отец мой был атеистом. Долгие годы, подобно отцу, атеисткой была и я, но лагерь… лагерь заставил меня поверить в бога.
– Как?
– Как? Очень просто! Бог стал способом собственной терапии. Бог стал спасением. Бог стал ресурсом и личным режимом. Бог стал опытом и веществом, которое вырабатывал мой мозг. Нам не выдавали таблетки, я не могла купить себе валерьянку или водку, но я могла выдумать бога, который поможет мне. В своей голове я нашла уголок, клетки, которые отвечали за то, что мы называли богом, и я включала их, и клетки эти помогали мне спастись и не сойти с ума. Я включала механизм бога в своей голове, и он работал. Здесь было совсем не важно, есть бог на самом деле или нет его, здесь было важно только то, что я добиралась до него и использовала во спасение. Бог был моей неврологией, бог был моим пониманием способностей самой себя. Все, что происходило в лагере, было так глупо, так жестоко и бездарно, что лишь существование всевышнего могло поддержать меня. Ницше утверждал, что бог умер. Вторя ему, Достоевский сокрушался, что если бога нет, значит, все дозволено, а я думала ровным счетом наоборот. Только существование бога могло оправдать все то, что случалось с нами. Не отсутствие всевышнего, но его на то добрая воля порождала зло. Не эволюцией, но лишь высшим замыслом можно было объяснить ту пропасть, в которую после обрушения моста проваливался человек. Здесь было что-то важное. И в этом не было природы, но была тайна – и только моя. Я не знала животных (кроме людей), которые бы получали удовольствие от пытки, и я хотела прийти к божеству, которое за все это ответит. В голове своей я обязана была выдумать бога, к которому однажды смогу прийти и потребовать объяснений. Я видела, как надзиратели получали удовольствие от наших страданий, и чувствовала, что где-то там, высоко-высоко, должен быть поощряющий это зло бог. Только выдуманный мною создатель, только необходимый мне демиург мог стать оправданием этих чудовищных конструкций. Там, в лагере, нас не хотели уничтожать, но нас хотели мучать. Нас испытывали, как испытывают на прочность ткань. Женщин здесь убивали не по приказу, но по случайности. И в этом не было великого эксперимента, но была мука, и в этом не было человека, но был бог. Набирая списки «простудившихся», я понимала, что мне нужен кто-то, кого я смогу призвать к ответу. И я не делала дубликаты документов, но сохраняла в памяти все, что смогу предъявить ему в день самого главного, страшнее Страшного, суда. Ни начальник лагеря, ни даже этот жалкий проворовавшийся разбойник Сталин не волновали меня. Мне нужен был бог, потому что я понимала, что только он сможет по-настоящему ответить за все. Я знала, что не доберусь до Сталина, и мысль о мести вождю ни в коем случае не успокаивала меня, но возможность мести самому богу, безусловно, придавала сил. И я мечтала дать ему пощечину! Я желала взять его за горло и, сжимая свои закостеневшие пальцы, слушать, как он хрипит. Поверьте, Саша, во мне было столько обиды и злости, что я задушила бы любого божка. В моем сердце было столько ярости, что сила эта могла остановить мир, и, чтобы этого не случилось, я обязана была выдумать могущественное существо – существо, способное принять на себя удар…
Вот почему я выдумала его и вот почему я стала верующей. Вместе с другими женщинами каждый вечер я молилась маленьким иконкам, и если бы только мне представился шанс доказать искренность моей веры, если бы понадобилось умереть за любую деревяшку, на которой был изображен Иисус или какой-нибудь святой, – я бы сделала это не задумываясь. Всякий раз, встав на колени, я молила бога о его собственном здравии. Я просила его не исчезнуть и не пропасть. И все эти годы он повелевал и здравствовал только потому, что я ждала письма…
Теперь же, теперь, когда все в моей жизни кончено, – бог, именно тот созданный мною бог, выдумывает мне Альцгеймера, потому что боится! Ему страшно посмотреть мне в глаза! Он хочет, чтобы я все забыла. Альцгеймер есть нарушение пути к нему, и мой Альцгеймер есть главное подтверждение тому, что он боится меня.
Я не знаю, что тут сказать. Глупая сцена. Далеко за полночь, сидит старушка, сидит мужик. Говорят о боге, а что о нем говорить? О боге стоит говорить, только когда о людях все сказано…
– Сколько вы пробыли в лагере? – поднимаясь с маленькой табуретки и разминая ноги, спрашиваю я.
– Десять лет.
– Они выпустили вас досрочно?
– Да.
– А потом? Вы встретили мужа? Вы нашли дочь?
– Я устала… давайте поговорим об этом завтра…
– Завтра вы ничего не вспомните…
– Прошу вас, Александр… Завтра мне рано вставать!
Я повинуюсь. Оставив пакет с едой, я выбираюсь на лестничную площадку и через мгновение оказываюсь дома. В квартире тихо и пусто – вторая жизнь еще не успела подбросить барахла. Почистив зубы, я выключаю свет и заваливаюсь на новую кровать.
Мне снится страшный сон. Я в театре. Невероятной красоты зал, хорошо одетая публика. Уважающие звук стены, знаменитый дирижер. Дают концерт для симфонического оркестра и… аппарата МРТ. В том месте, где обычно стоит рояль, будто айсберг, возвышается белый сканер. Под аплодисменты, не в платье, но почему-то в мужском смокинге, на сцене появляется Лана. Она проходит тромбонистов, минует альтовую группу и, пожав руку первой виолончели, ложится на выдвинутую пластиковую койку. В зале воцаряется тишина…
Один из ударников подходит к сканеру и нажимает на кнопку – Лана медленно скрывается в аппарате. Дирижер поднимает палочку, замирает и секундой позже разрешает машине вступить. Быстрые импульсы электроэнергии внутри сканера вызывают вибрацию металлических спиралей. Концерт начинается с соло аппарата. Раздается неприятный, постоянно повторяющийся стук. В мгновение звук этот достигает 125 децибел, и даже вступившему следом полному составу симфонического оркестра сложно совладать с солирующим инструментом. Страшная музыка. Печальная и невыносимая. Мелодия боли. Переживание в каждой ноте, и в каждом треске – смерть. Мне не нравится это произведение. Я не хочу, чтобы Лана его исполняла, но народу, кажется, по душе. С финальным аккордом зал разражается аплодисментами. Собравшиеся кричат «браво», а я молчу – мне не хочется, чтобы Лана ложилась в аппарат на бис.
+
* * *
Нужно ль вам истолкованье,
Что такое русский бог?
Вот его вам начертанье,
Сколько я заметить мог.
Бог метелей, бог ухабов,
Бог мучительных дорог,
Станций – тараканьих штабов,
Вот он, вот он, русский бог.
Бог голодных, бог холодных,
Нищих вдоль и поперек,
Бог имений недоходных,
Вот он, вот он, русский бог.