Друзья Соланж де Кледа
Примерно в половине двенадцатого поутру Барбара Стивенз, состоятельная американская вдова и наследница Джона Корнелиуса Стивенза, и дочь ее Вероника в спешке выходили из парижской гостиницы «Риц». Они проделали около пятидесяти шагов по тротуару и вошли в пошивочное заведение мадам Скьяпарелли. Десять минут второго мать и дочь покинули ателье Скьяпарелли и вернулись в гостиницу «Риц», где пообедали салатом, поданным с подобающим раболепием и церемонностью.
Они проглотили витамины двух видов, запив их двумя мартини, из-за чего пожелали по третьему, а также шоколадно-фисташковое лимонадное мороженое, вслед за которым, не дожидаясь кофе, вновь отправились к Скьяпарелли, откуда опять вернулись в «Риц» к пятичасовому чаю.
У Барбары Стивенз получалось состроить некое особое выражение лица, посредством коего по прибытии к Скьяпарелли она давала понять со всей очевидностью, что пришла из «Рица», а также и другое, явленное ею в «Рице», дабы дать понять, что она только что от Скьяпарелли. Первое из двух выражений заключалось в поддержании рта в постоянно приоткрытом состоянии некоторого разочарованного томленья – полной противоположности рту, разинутому от изумления; она не ответила ни на один вопрос, заданный ей продавщицей; ее затянутые в перчатки руки задерживались у разных платьев, а сама она, бестактно делая вид, будто смотрит на всякую ерунду, тайком поражалась каждому предмету. Второго выражения, предназначенного «Рицу», она добивалась закрытым или, вернее сказать, сжатым ртом, ибо складывала губы так, чтобы получался вид раздосадованный, с оттенком отвращения столь легковесного, что происходить оно могло лишь от мелких тиранических треволнений, вызываемых требованиями моды, а удовлетворения их у такой ультраутонченной дамы, как она, никогда нельзя достичь. Барбара Стивенз пробудилась тем утром в половине десятого: причиной этому пробуждению служила встреча с ее парикмахером, назначенная на половину седьмого, и встречи этой она добилась грубой силой и собиралась хладнокровно сорвать ее. Как и многие слабые созданья, скованные собственной абсолютной капризностью, она чувствовала себя в своей тарелке, лишь когда могла по собственному произволу устранять заботы и трудности, коими целенаправленно загромождала себе день грядущий днем ранее.
Именно поэтому любая незначительная тревога могла стать для миссис Стивенз бесценным источником отвлечения, если вдруг возникала опасность скуки. Так, если день казался ей слишком пустым, она всегда находила, чем его захламить, если уж не заполнить; напротив, если утро начиналось благотворно, в более волнующих обстоятельствах, миссис Стивенз принималась сладострастно освобождаться от всех обязательств, хотя, надо отдать ей должное, делала она это с корректностью, педантичностью, пристальной избирательностью в отговорках, выливавшихся в серьезный труд для ее секретарши, искусно применявшей все эти вежливые отводы с исключительным и недвусмысленным прицелом на рекламу.
– Миссис Барбара Стивенз сожалеет, но явиться на последнюю примерку не сможет, поскольку ей необходимо быть на благотворительной встрече в Британском посольстве в туфлях с маленькими бриллиантовыми часами, вправленными в каблуки.
– Миссис Барбара Стивенз желает отменить обед в «Ларю» ввиду прибытия короля Греции.
– Миссис Барбара Стивенз покорнейше просит месье и мадам Фернандес телефонировать ей завтра утром, она сожалеет, что не сможет посетить их коктейльный прием: ее по срочному делу задерживают юристы.
– Миссис Барбара Стивенз умоляет простить ее за отмену визита до ее возвращения из Версаля в следующую пятницу и просит отложить ей пару серег с розовым турмалином и колье с изумрудными кабошонами, которые так понравились художнику Берару
– Да, разумеется, да, разумеется, – отвечал ювелир на другом конце провода. – Как я понимаю, она имеет в виду ожерелье эпохи Возрождения с маленькой кентаврессой. Да, конечно, мы отложим их для нее.
Кладя трубку на рычаг, ювелир говорил себе:
– Хм. Версаль… Должно быть, обед у Виндзоров… В какой он бишь день?.. Шестнадцатое, да, пятница. Но в таком случае секретарша ошиблась. Миссис Стивенз никак не добраться сюда до утра субботы. Придется ждать до понедельника и перезванивать… нет, надо ждать утра понедельника…
Такого рода расчеты, неизбежно запускаемые телефонными разговорами в обрамленном платиной мозгу ювелира, были специальностью секретарши Барбары Стивенз.
Мисс Эндрюз же мозги имела маленькие, и слеплены они были из газетной бумаги, на которой там и сям темнели угрюмые черные квадраты вперемешку с грязно-серыми – будто полустершимися блеклыми карандашными почеркушками незавершенного и брошенного кроссворда. Она получала почти дикарское удовольствие от возможности блеснуть хоть на миг в глазах своей госпожи, когда приходила вечером за поручениями, льстиво излагая Макьявеллиевы уловки, позволявшие ей с непревзойденным убожеством вить филигранные узоры тупости для облаченья слишком уж обнаженных и порывистых желаний, какие миссис Барбара Стивенз частенько оставляла там, где обронила.
– Взяв на себе ответственность отменить вашу пятничную встречу, – говорила мисс Эндрюз, ликуя, – я добилась четырех различных результатов. Во-первых, увеличила мадам на два дня время принятия решения; во-вторых, дала им понять, что у мадам ужин у Виндзоров в Версале, но не сказала этого впрямую; в-третьих, сообщила Фернандесам о вашем выборе, поскольку завтра они поедут смотреть то же украшение, на которое Сесиль Гудро обратила их внимание. Их оно, конечно же, заинтересует. И тогда им скажут, что оно отложено для миссис Барбары Стивенз.
– Уверена, мадам Гудро слышала о нем от Берара, поскольку, как говорят, у нее самой совершенно нет вкуса, – вставила Барбара, чуть уязвленная завистью.
– И в-четвертых, – продолжила мисс Эндрюз победоносно.
– В смысле, в-четвертых? – удивленно переспросила миссис Стивенз, очень приблизительно вслушиваясь в тираду секретарши, ибо занята была облачением в кружевной капот в крупных кричащих фиалках.
Она носила этот элемент одежды (возмутительно не сочетавшийся с целомудренностью ее бело-золотой гостиной, отделанной Жан-Мишелем Франком) с удовольствием утоленной любви к себе. Уж во всяком случае в приватности собственной комнаты и перед лицом секретарши, единственного свидетеля ее тайны, она могла неудержимо предаваться естественным порывам своего чудовищного вкуса.
– В-четвертых – четвертое преимущество пятницы, – продолжила мисс Эндрюз, торопливо тарахтя из опасения не успеть добраться до конца объяснения. – В пятницу Фернандесы ужинают у Соланж де Кледа, где мадам не сможет присутствовать из-за Виндзоров! Фернандесы наверняка не упустят возможности обсудить ваше недавнее расточительство, и поэтому все будет так, словно вы там присутствовали.
– Кто ответил на звонок у Картье? Маленький темненький парень с испанским акцентом?
– Думаю, да. Очень приятный. Дважды повторил: «Передайте мадам, я полностью в ее распоряжении».
– Полностью в ее распоряжении. Да, точно, это маленький темненький парень. Вы позвонили месье Полю Валери о моем обеде двадцатого?
И вновь мисс Эндрюз ринулась исчерпывающе описывать дипломатические преимущества ее манеры телефонировать, а Барбара Стивенз тем временем, подперев голову обеими руками, склонялась со вниманьем над своею записной книжкой, закрыв глаза, воображая с живописной точностью, достойной лучших художников сцены, каждую реакцию и сокращение лицевых мышц, кои вызовет в кругу ее знакомых очередное появление ее в Париже, заранее подготовленное мистифицирующим рвением ее секретарши. Затем она осмыслила свою role применительно к каждым обстоятельствам – и, оттачивая, неудовлетворенная, заставляла себя вновь и вновь, в сотый раз, проделывать одни и те же движения, складывать лицо в одну и ту же гримасу, интонировать голосом, входить, выходить, входить заново – изобретательно и неутомимо, все ради совершенства. Как утомительно! Но лишь после этого осмелилась удовлетвориться собой, став в свой черед собственным единственным зрителем.
Она видела, как входит к Картье – и это киноварно-раскаленный апогей сплетен о версальском ужине, как приезжает к Фернандесам – то молоток аукциониста высоких финансов, и к своему обувщику – будто она всего лишь герцогиня Кентская. Любопытно: хоть Барбара и не воспринимала подобные жесты всерьез, тем не менее было несомненно, что таким манером она вызывала самое пылкое подобострастие торговцев, самые молниеносные свистки на вызов ее машины, глубочайшие поклоны от привратников и людей общества, а все это вместе усиливало ее неуверенность в себе, и она то и дело размышляла: «Может, я не совсем уж блеф?»
– Довольно, дорогая, – взмолилась Барбара, обрывая неутомимую болтовню секретарши, – скажите мне, что судьба уготовила нам на сегодня?
Увы, она знала! И, судя по ее тону обреченности, лишь готовилась к естественности встречной реакции.
– Ничего, – ответила мисс Эндрюз чуть смущенно, – если не считать примерок и парикмахера в шесть тридцать.
– Наконец-то, – вздохнула Барбара, – день счастья!
Мисс Эндрюз уже встала по-военному навытяжку, пятки вместе, ожидая команды «разойдись»; ее чуть лоснящееся лилипутское лицо имело тот же розовый оттенок и в точности ту же форму мизинца ноги с громадным зеленоватым зубом – то есть зеленоватым ногтем – строго посередине.
– Можете идти, спасибо. До завтра.
В этот миг в комнату вошла Вероника, приблизилась к матери и поцеловала ее в уголок рта. Уклонившись от поцелуя, Барбара вновь вздохнула:
– Наконец-то мы сможем приятно провести день вдвоем, но в любом случае мне придется сходить к этому проклятому парикмахеру – вместо того, чтобы сесть и разобрать корреспонденцию.
Она, по правде сказать, терпеть не могла слишком ледяную манеру своего парикмахера обращаться со всеми одинаково и с радостью избежала бы встречи с этим бунтарем… «несомненно, коммунистом», как ей думалось. Но пугающая пустота конца дня безнадежно приковывала ее к этой встрече: после парикмахера – ничего! Она исподтишка и неприязненно покосилась на телефонный аппарат, дрогнувший и звякнувший всего раз, без продолжения, – и от этого мертвенная тишина утра болезненно стукнула в уже пустое сердце Барбары. Она почувствовала, что ей стало дурно, и с отвращением отвернулась от того места, где устроился аппарат, ссутулившись, словно спящий белый омар, бестолково пойманный на вилку, неспособный прийти ей на помощь.
– Как отдохновенно, – сказала Барбара, – утро без телефонных звонков.
– Кто же станет звонить? Все отбыли за город, – отозвалась Вероника.
– Почему? Разве праздники? – спросила мать еле слышно.
– Наполовину. Кое-какие лавки открыты, но люди уехали. Кстати, сейчас идет новый фильм с Фредом Астэром, – вбросила предложение Вероника, чтобы поддразнить мать.
– Ни за что! Ни за что на свете! – Барбара вспыхнула раздражением и поспешно отобрала свою пилочку для ногтей, только сейчас заметив ее в руках у дочери.
– Ни за что! – ответила дочь, подражая матери. – Ты же знаешь, что из-за маникюра нельзя прикасаться к своим рукам.
Барбара обиженно уступила и опять улеглась на диван.
– Я могу вытерпеть, когда мне на нервы действует маникюр, я могу вытерпеть, когда мне на нервы действует мисс Эндрюз, я могу вытерпеть, когда мне на нервы действует моя дочь Вероника, но не Фред Астэр – хватит с меня чечетки. Я стерплю кого угодно, кто действует мне на нервы, но только не ногами!
Лицо Барбары вдруг пошло едва заметными нервными подергиваниями. Будто видно стало, как серые паучки неудовлетворенности побежали во все стороны по перламутру ее тщательно ухоженного эпидермиса. Вероника присела рядом: неподвижная, с замершим взглядом, она чувствовала, как увлажняются уже глаза матери, и ожидала, что та сейчас расплачется. Барбара Стивенз имела склонность к сиюминутной эмоциональности, коя придает блеска некоторым лицам, в которых роса громадных податливых слез обогащает и утончает оттенки чувств, и в то же время смывает с них малейшие следы пыли. Барбаре было сорок три, ее маленькому точеному носу – шестнадцать, а голубоватым ямочкам у рта – едва ли двенадцать.
Была ли Барбара действительно красива? Она производила в точности противоположное впечатление. Казалось, она была красива совсем еще недавно. Совершенно верно. Уродлива ребенком, на выданье сносна, красива вчера, умопомрачительна сегодня, Барбара Стивенз была из тех редких созданий, способных по природе своей сути к любым преображениям и омоложениям, столь многословно обещанным салонами красоты. Врожденная способность к подражанию позволяла ее лицу с обманчивой точностью воспроизводить самые противоположные выражения чьего угодно лица – мужчины, женщины и даже зверя. Погруженная в мифологию модных лавок, она расходовала все свои маскировочные уменья, произвольно заражая себя достоинствами и манерами божеств-на-час, которым удавалось наиболее властно поразить ее: так Барбара Стивенз в безумной гонке обезличивания тратила сокровища своих сил на сходство со всеми миловидными женщинами ее времени, оставляя ровно столько себя, сколько необходимо для выживания. Все естественное в ней было довольно ограниченно: ноги коротковаты, лоб узковат, пышность не щедра, а волосы лишь сносно светлы. Какой контраст мог поражать сильнее, чем тот, что возникал при сравнении с рекоподобным золотым изобилием ее дочери!
Вероника была блондинкой – благодаря не только золотым волосам, каскадами ниспадавшим по плечам, но и особому свету, который излучало все ее тело. Когда они с матерью находились рядом, казалось, она одалживает родительнице немного своей златовласости, а когда Вероника оставалась одна, даже мебель делалась светлее. В отличие от Барбары, у дочери ее был высокий безмятежный лоб, округлый, чуть выпуклый, и длинные, скульптурно вылепленные ноги, коих никто никогда не видел, поскольку в ее присутствии все смотрели только ей в глаза, а глаза Вероники привлекали всеобщее внимание, потому что в ее взгляде никто ничего не усматривал: чуждые слезам и насупленности, глаза эти оставались недвижны и сухи, как две бескрайние пустыни, и были они настолько светло-голубыми, что цвет сливался с белком, и лишь в самых глубинах и на горизонте их прозрачного пейзажа светилось немного луны и золотой пыли. Изъян Барбары, ее короткие ноги, несомненно, бесцеремонный способ приблизить ее к земле и одновременно сделать более человечной. Веронике, с другой стороны, и не требовались длинные ноги богини, чтобы возносить ее сердце на иную высоту. Она была из тех, кто топчет человеческие чувства легкой поступью антилопы. Барбара, как и большинство слабых созданий, была добра, умела прощать, жалеть, а жестока бывала лишь бессознательно. Хоть и не жестокая, Вероника же не была ни хорошей, ни плохой – как боги древнего Олимпа и как воинственные существа, принадлежавшие к элите, она была безжалостна, мстительна и подвержена неудержимым страстям. Богомолом была она, из биологической потребности в абсолюте пожиравшим предмет своей любви.
Барбара Стивенз почувствовала на себе вопрошающий взгляд дочери. Но ощущала она привязанность к этому взгляду, ибо его осязаемая прозрачность подобна была хрустальному пресс-папье, придавливающему легкость ее чувств, записанных на трепещущей папиросной бумаге ее беспечности. Но главное – она ощущала привязанность к нему оттого, что взгляд этот мог ей потребоваться в любой миг, разразись вдруг кризис. Барбара не ожидала от Вероникиного пристального взгляда никакого утешения, но тем не менее любила ощущать, как наблюдают за ее плачем, потому что лишь так могла себя пожалеть. В ожидании этой сцены Барбара взялась за свою записную книжку, которую поместила себе на колени, оперлась локтями о подлокотник дивана, лоб уложила на руки, распахнула глаза и сосредоточилась, ничего не видя на случайно открытой странице. Выбираясь из потемок сознания, она вдруг заметила появление шляпки – настолько металлически синей, что казалась она красной. На самом же деле красной она казалась лишь потому, что была красной, а вовсе не синей, поскольку синей была только вуаль, ее покрывавшая. Эта шляпка вспыхнула у нее в мозгу всего на миг, словно электрическая искра, переменяющаяся с синей на красную с такой скоростью, что стоит ей исчезнуть, и уже невозможно вспомнить, какого же цвета была она изначально. Тем не менее молниеносного ослепительного виденья этой шляпки хватило, чтобы озарить лицо человека, на котором сидел сей головной убор, и Барбара, признав этого человека, вскрикнула испуганно и произнесла имя:
– Миссис Рейнолдз!.. Я совершенно забыла, что у меня сегодня вечером ужин у Рейнолдзов. – Барбара уронила руки на диван с театральной самозабвенностью, коей словно просила Веронику о сочувствии, и та одарила ее улыбкой, быть может чуть более нежной и менее ехидной. – Не могу я просто взять и не пойти на ужин к Рейнолдзам, – продолжила Барбара. – Меня уже обвиняют в презрении к соотечественникам. А они мне нравятся, хоть все они такие наивные! Мне просто неприятна возможность врать без оглядки. Помни, дочь моя: чтобы не увлечься враньем, необходимо врать другим так же хорошо, как и себе.
Перспектива налаживающегося вечера вернула ей остроумие, доброту и красоту и восстановила в ее душе безмятежный покой, пробудивший в ней долгий приятственный зевок, стиснутый между зубами. Этот сдавленный зевок вызвал неприметный трепет у нее на губах и был знаком того, что она собирается после долгой праздности принять решение.
– Ай, Diol[8 - Боже (ит.).] — воскликнула она, вставая.
Барбара побродила по комнате, насладилась ее тишиной, от которой совсем недавно у нее сдавали нервы, и даже приготовилась снизойти к большому кубистскому полотну кисти Пикассо с изображением Арлекина, которое она вынуждена была купить премного вопреки своей воле.