Конец ноября в Канаде может быть довольно романтичной порой. Голые деревья, морозный воздух, кружащийся ветер, зловещий свет, который иногда царит весь день, а около четырех пополудни тонет в стальной тьме. Все это навевает готичные настроения. В «Душке», столь готичном по архитектуре, поневоле впадаешь в северные фантазии. Иногда я ловила себя на мысли: уж не работаю ли я, будучи в таком расположении духа, на самого доктора Фауста, ибо Холлиер обладал Фаустовой неотступностью и во многом – его внешностью пытливого ученого. Но нет Фауста без Мефистофеля, и вот он – Парлабейн, такой же острый на язык, такой же забавный и иногда такой же страшный, как сам дьявол. Конечно, в пьесе Гёте дьявол носит элегантный костюм странствующего школяра. Парлабейн был внешне полной противоположностью, но по своей власти надо мной в любом разговоре, по своей способности при любых обстоятельствах убедить, что худшее – это лучшее, он, несомненно, годился в Мефистофели.
Я презираю женщин, которые ни разу в жизни не пожелали вступить в союз с дьяволом. Я не какая-нибудь деревенская дурочка вроде Гретхен, которую дьявол дал Фаусту в игрушки; я сама себе хозяйка, и, даже если получу то, чего желаю, и Холлиер объяснится мне в любви и предложит стать его женой или любовницей, я не собираюсь полностью в нем растворяться. Я знаю, это смелые слова, ибо лучших, чем я, женщин полностью поглотила любовь, но я надеюсь сохранить часть себя – пускай лишь как еще один дар возлюбленному. В любви я не хочу играть в старую игру – подчинение – и точно так же не терплю современной игры «может-да-может-нет-в-любом-случае-берегись»: дочь Тадеуша, наполовину цыганка, не опустится до подобного жалкого и тухлого жульничества. Парлабейн пытался соблазнить меня интеллектуально: повалить на спину, а потом оставить – растрепанной, задыхающейся; и все это – исключительно словами. Я решила посмотреть, не удастся ли мне сбить его с ног.
– Брат Джон, – сказала я как-то раз ноябрьским вечером, когда внешняя комната Холлиера начала погружаться в полумрак, – я налью вам чашку чаю и задам вопрос. Вы рассказывали мне о мире философского скептицизма и о Боге как единственной возможности бегства из мира, проклятого трагической двойственностью. Но я постоянно работаю с трудами людей, которые думали по-другому, и нахожу их весьма убедительными. Я имею в виду Корнелия Агриппу, Парацельса и моего милого Франсуа Рабле.
– Желчные лютеране, все до единого, – парировал он.
– Возможно, еретики, но не лютеране. Разве могли такие высокие души согласиться с человеком, считавшим общество тюрьмой, полной грешников, в которой следует поддерживать порядок силой? Видите, я и о Лютере кое-что знаю. Но не пытайтесь отвлечь меня на Лютера. Я хочу говорить о Рабле, а он сказал, что свободное человеческое существо ищет кодекс поведения в собственном чувстве чести…
– Минуточку, он не говорил «свободное человеческое существо». Он писал о мужчинах: «Men that are free, well born, well-bred, and conversant in honest companies».
– Нечего цитировать по-английски; я знаю этот текст и по-французски: «Gens libres, bien nes, bien instruits, conversant en compagnies honngtes», и хотела бы я посмотреть, как вы будете доказывать, что «gens» означает только мужчин[89 - «Людей свободных, происходящих от добрых родителей, просвещенных, вращающихся в порядочном обществе…» (перев. Н. Любимова). Французское слово «gens» означает «люди». Английское «men» может означать как «люди», так и «мужчины».]. Это значит «люди». Вы, как и многие, решили, что Рабле – женоненавистник, потому что читали только этот дурацкий перевод сэра Томаса Эркхарта…
– По правде сказать, я его недавно перечитывал, Эрки Маквариш мне его одолжил…
– Я дам вам его на французском, и вы обнаружите: намечая план идеального сообщества – которое почти что можно назвать университетом, – Рабле включает в него и женщин.
– В качестве развлечения, полагаю.
– Не полагайте. Читайте. Только по-французски.
– Молли, вы становитесь ужасным дятлом от науки.
– Грубостью вы меня с толку не собьете. А теперь отвечайте на мой вопрос: является ли чувство чести достаточным в качестве кодекса поведения?
– Нет.
– Почему нет?
– Потому что оно не может быть больше своего носителя – или носительницы, если уж вы намерены придираться. А понятия чести у дурака, малодушного человека, тупой деревенщины, крайнего консерватора и убежденного демократа капитально различаются. Причем любой из них, если обстоятельства сложатся нужным образом, пошлет вас на костер, перестанет выплачивать вам зарплату или просто выпихнет на улицу замерзать. Честь – это вопрос личных ограничений. Бог – нет.
– Ну, я лучше буду Франсуа Рабле, чем одним из ваших замороженных скептиков, которые хватаются за Бога как за спасательный круг в полярном море.
– На здоровье, будьте кем хотите. Вы романтик; Рабле был романтиком. Его чепуха подходит к вашей. Если лживая идея чести как единственного и достаточного руководства в вопросах поведения вас устраивает – то и хорошо! Вы закончите свои дни в одной лиге с идиотами-англичанами, строящими свою жизнь в соответствии с тем, что является и что не является этикетом.
– Слушайте, это казуистика и попытка задавить собеседника авторитетом. Разве то, как человек жил, ничего не значит? Разве по его судьбе не видно, чего на самом деле стоят его убеждения? Наверное, вы предпочли бы прожить свою жизнь благородно, как Рабле, а не торчать в морозильнике скептицизма, гадая, когда наконец Господь откроет дверцу и разморозит вас?
– Это Рабле-то жил благородно? То-то он всю жизнь провел в бегах, прячась от людей, которые умели мыслить точней его.
– Он был великим писателем, щедрым и плодовитым, человеком широкого и гостеприимного ума.
– Романтизм. Чистый романтизм. Вы предъявляете критические мнения, как будто это факты.
– Ну хорошо, считайте, что в научной игре вы меня побили. Но не переубедили, поэтому в настоящей игре я не признаю себя побежденной.
– В настоящей?
– Да. Посмотрите на себя и на меня. Я счастлива тем, что делаю, а от вас ни разу не слыхала ничего приятного или одобрительного о том, что когда-либо сделали вы, кроме единственной любовной интрижки, которая плохо кончилась. Так кто из нас победитель?
– Молли, вы дура, красивая дура. И несете чепуху таким нежным голоском и с таким очаровательным намеком на иностранный акцент, что юный гетеросексуал вроде Артура Корниша может принять вас за настоящую, чистой воды Аспазию.
– Такова я и есть или, во всяком случае, могу таковой стать. Вы все время говорите, что я женщина, а сами понятия не имеете, что это такое. У вас – мужской ум, и, надо полагать, неплохой, несмотря на то что он ничего не родит; у меня – женский ум; где ваш наслаждается тонкими различиями, там всё – одним цветом, а мой различает оттенки, которые посрамили бы и радугу. Мне не побить вас в вашей игре, но вы и отдаленного представления не имеете о моей.
– Красиво сказано. Предполагаю, что ваша нынешняя игра – романтизм. О, я говорю это не в оскорбительном смысле, но имея в виду игру фантазий, аллюзий…
– Продолжайте же: иллюзий. Но это лишь в том случае, если я позволю вам определять правила игры.
– Позвольте мне закончить. Я сказал вам, что крона моего дерева – скептицизм, не оставляющий нетронутым ничего, кроме благоговейного удивления перед Богом. Но у меня есть и корень, питающий крону, и, как обычно, он – ее полная противоположность, крона вверх ногами: не на свету, а во тьме, не тянется вверх, а трудолюбиво копает вглубь. Мой корень, Молли, в романтике – и в царстве романтизма мы с вами можем встретиться и отлично позабавиться вдвоем. Как вы думаете, зачем я пишу роман? Скептики их не пишут.
– Ну, брат Джон, по тому, что я о вас знаю, я не могу и представить себе, зачем вы его пишете. Вы разговорчивы, но, мне кажется, у вас не очень богатое воображение; вы не трубадур, не бард, не маг и волшебник. Я не знакома ни с одним романистом, но вы мне кажетесь неподходящим кандидатом для такой работы.
– Сама моя жизнь – роман. Мой роман – это моя жизнь, слегка, но не очень тщательно замаскированная. Мне не нужно воображение: у меня есть богатейшие факты. Я пишу о себе, о людях, которые были для меня важны, о своих мыслях и о том, как они изменились. И я вам скажу, что после выхода романа многим из тех, кого я встречал на жизненном пути, придется покраснеть. Я пишу не ради самооправдания, но чтобы засвидетельствовать вехи замечательного духовного приключения, и пускай читатели сами судят. А они, несомненно, будут судить.
– Вы мне дадите его прочитать?
– Когда он выйдет, я, может быть, дам вам экземпляр. Рукопись вы читать не будете. Я позволяю это лишь одному-двум друзьям, чьему литературному вкусу доверяю. Вы поклонница Рабле, а потому не годитесь. Это будет очень серьезная книга.
– Спасибо на добром слове.
– А пока что вы можете оказать неоценимую практическую помощь. Об этом как-то не задумываются, но писательство обходится писателю в круглую сумму, пока книга не закончена. Вы бы не могли изыскать такую возможность и одолжить мне пятьдесят долларов на несколько дней?
– У меня записано, что вы уже должны мне двести шестьдесят пять долларов. Вы аккуратист, брат Джон: всегда занимаете сумму, кратную пяти. Почему вы считаете, что я буду и дальше давать вам взаймы теми же темпами?
– Потому что у вас есть деньги, милое дитя. Гораздо больше, чем у среднего студента.
– Почему вы так думаете?
– Я наблюдателен. Когда у человека есть деньги, это трудно скрыть. Но у вас их много. Может, вам Холлиер дает?
– Убирайтесь!
Но он и не подумал убраться, а я уже знала, что не стоит затевать борцовский поединок с таким мускулистым человеком: даже под этим ужасным костюмом он выглядел необычайно сильным. Он сидел на диване и ухмылялся, а я упрямо занялась работой, пытаясь не обращать на него внимания.
Почему он это сказал? Я уверена, что Холлиер не говорил ему ничего про наше единственное и, как мне теперь казалось, бессмысленное и ничем не оправданное совокупление на этом диване. Нет, конечно, это совершенно не в духе Холлиера, даже принимая во внимание отвратительное пособничество и лояльность мужчин друг к другу в том, что касается женщин.
Я знала, что краснею, – эту склонность мне так и не удалось перебороть. Почему? Видимо, от гнева. Я сидела, что-то писала, перекладывала бумаги и все сильнее чувствовала на себе гипнотический взгляд Парлабейна. Вдруг он запел – очень низким и неожиданно нежным голосом – песню, которую я ненавижу больше всего на свете. Ею дразнили меня девчонки в школе, выведав что-то о моей семье.
Спи, цыганка, спи, голубка,
Сладко-сладко спи,
Пусть тебе расскажет песня
О моей любви.
Это стало последней каплей. Я уронила голову на стол и зарыдала. Как нечестно дерется Парлабейн!
– Мария, что случилось, вам нехорошо? Моя песенка затронула в вас какую-то струну, которой лучше было бы молчать? Ну-ну, миленькая, не надо так плакать. Вы, наверно, недоумеваете – как я узнал? Чистая интуиция, дорогая. Видите ли, у меня очень сильная интуиция. Это часть моего корня, а не кроны. Я могу очень многое выведать, просто глядя, слушая и позволяя своим корням питать крону. Если вы хотите, чтобы я никому не говорил, можете положиться на меня. Но вы же знаете – есть люди, которые вами интересуются, потому что вы так красивы и так желанны для людей, которые желают женщин. Эти люди терзают меня вопросами, пытаясь выведать что-нибудь о вас: они думают, что это знание – первый шаг к обладанию вами. Иногда мне трудно им противостоять.
Так что он получил свои пятьдесят долларов. Сунул их во внутренний карман и поднялся. У самой двери он снова заговорил:
– Молли, не думайте, что я подозреваю вас в глупом и низком желании скрыть свою цыганскую кровь. Я для этого слишком проницателен. Я думаю, вы пытаетесь ее подавить, потому что она – противоположность современной женщине, женщине-ученому, созданию плоть от плоти этого века и этой жалкой и тухлой культурки. То есть всему тому, чем вы пытаетесь стать. Вы не пытаетесь ее скрыть, вы пытаетесь выдрать ее с корнем. Знайте, у вас ничего не получится. Мой совет вам, дорогая: позвольте своим корням питать крону.