– Не знаю, – сказал Дик, – я все время старался рассердиться на вас, но не могу, вы так возмутительно рассудительны. Я полагаю, что в «Диккенсоновом еженедельнике» выйдет скандал.
– Ну какого черта вздумали вы работать на еженедельники? Ведь это же медленное самоотравление!
– Но оно приносит мне желанные доллары, – сказал Дик, засунув руки в карманы.
Торпенгоу посмотрел на него с величайшим презрением.
– И я думаю, что имею дело с человеком! – сказал он. – А это – ребенок!
– Нет, – возразил Дик, быстро повернувшись к нему, – вы не знаете, что значит верный, обеспеченный заработок для человека, который всегда жестоко нуждался в деньгах. Ничто не в состоянии заплатить мне за некоторые былые радости жизни. Помните, на той китайской джонке, перевозившей свиней, где мы питались исключительно только одним хлебом с вареньем, потому что Го-Ванг не хотел нам давать ничего другого, и все пропахло свиньями, – китайскими свиньями! – разве я не работал в поте лица, не голодал рейс за рейсом, месяц за месяцем ради лучшего будущего? Ну а теперь, когда я добился лучшего, я намерен пользоваться им, пока время не ушло. Пусть платят, ведь они все равно ничего не смыслят.
– Но чего же еще желает ваше величество? Курить больше того, сколько вы курите, вы не можете; пить вы не охотник, обжорством вы не отличаетесь. Одеваетесь вы всегда в темные цвета, потому что это вам идет; держать лошадей, как я вам предложил однажды, вы отказались на том основании, что лошадь может захромать, а каждый раз, когда вам приходится перейти через улицу, вы берете наемный экипаж, и даже вы недостаточно тупы для того, чтобы считать театры, ужины и женщин и все то, что вы можете купить за деньги, настоящей жизнью. Так скажите же мне, на что вам деньги?
– Они должны быть у меня – должны всегда быть под рукой, вот здесь, в кармане! – воскликнул Дик. – Провидение послало мне золотые орешки, пока у меня есть зубы, чтобы грызть их; я еще не нашел ореха себе по вкусу, но я держу зубы наготове. Может быть, мы когда-нибудь вздумаем с вами ради своего удовольствия поскитаться по свету.
– Без определенного дела, без цели, без всякой помехи и без соревнования с какими-нибудь конкурентами, соперниками по ремеслу? Да через неделю с вами нельзя было бы говорить, как с разумным существом, а, кроме того, я бы не поехал с вами. Я не хочу и не желаю пользоваться тем, что куплено ценою души человека, а это было бы именно так. Да что тут говорить, Дик, вы безрассудный безумец, и больше ничего!.. Подите прогуляйтесь и постарайтесь вернуть себе хоть каплю самоуважения, потому что самоуважение всегда остается самоуважением на всем пространстве земного шара! Да, кстати, если зайдет к нам Нильгаи вечерком, могу я показать ему вашу мазню?
– Ну, разумеется. Вы бы еще спросили, можете ли вы, не постучавшись, входить в эту дверь? – И Дик взял шляпу и вышел поразмыслить в одиночестве, в быстро сгущавшемся лондонском тумане.
Полчаса спустя после его ухода Нильгаи с трудом взбирался по лестнице, ведущей в студию. Нильгаи был старейший и тучнейший военный корреспондент, занимавшийся этим делом со времени изобретения этого ремесла. За исключением Кинью, этого великого «Орла Войны», не было человека, равного ему по части военной корреспонденции, и каждый свой разговор он неизменно начинал с вступления, что на Балканах неспокойно и что весной там должны произойти беспорядки.
Торпенгоу засмеялся, увидев его.
– Бог с ними, с беспорядками на Балканах, – начал он, – эти мелкие государства вечно между собой грызутся. А слышали вы об удаче Дика?
– Да, он стал известностью, о нем кричат повсюду, не так ли? Надеюсь, вы сбиваете с него излишнюю спесь. Он нуждается в одергивании время от времени.
– Действительно. Он уже начинает позволять себе некоторые вольности с тем, что он называет своей репутацией.
– Уже? Клянусь Юпитером, прыткий он парень! Я не знаю, какова его репутация, но могу сказать, что он прогорит, если станет продолжать в этом духе.
– И я говорю ему то же самое. Но мне думается, что он мне не верит.
– Они никогда не верят, когда только начинают карьеру… А это что такое у вас на полу?
– Это образец его последней дерзости, – сказал Торпенгоу, приглаживая прорванные края холста и показывая его Нильгаи, который с минуту внимательно посмотрел на него и затем тихонько присвистнул.
– Это хромо-олео-маргаринография, – сказал он. – Как это его угораздило написать такую вещь? А вместе с тем как ловко он уловил тот тон, на который так падка публика, думающая не мозгами, а сапогами и читающая не глазами, а локтями! Спокойная и хладнокровная дерзость этой насмешки почти спасает картину. Но он не должен продолжать в таком духе. Уж не слишком ли его захвалили и превознесли? Ведь вы знаете, что наша публика не знает чувства меры ни в чем, она готова назвать его вторым Мейсонье, пока он в моде, но для молоденького жеребенка это неподходящая диета.
– Я не думаю, чтобы это особенно влияло на Дика. Вы с таким же успехом могли бы назвать молодого волчонка львом и поднести ему этот комплимент вместо сочной кости; но здесь грозит беда самой душе человека. Дик гонится только за деньгами.
– Я полагаю, что, бросив военное ремесло, он не замечает, что обязанности его остались те же и что только владельцы его работ стали другие.
– Где ж ему это видеть? Ведь он воображает, что теперь он сам себе господин.
– В самом деле? Я мог бы разубедить его для его блага, если только печатное слово не утратило своей силы; ему положительно нужна плетка.
– Да, но ее надо умеючи пустить в ход. Я и сам бы выпорол его хорошенько, да слишком люблю его.
– Ну, я не стану церемониться с ним. Он имел дерзость попробовать отбить у меня одну женщину в Каире. Я позабыл об этом, конечно, но теперь могу припомнить.
– И что же? Он и отбил?
– Это вы увидите, когда я расправлюсь с ним. Но, в сущности, какая в том будет польза? Оставьте его в покое, и он сам собой вернется на путь истинный, если в нем есть что-либо доброе. А все-таки я проберу его, и проберу порядком, в нашем «Катаклизме».
– Желаю вам успеха; но я полагаю, что ничто, кроме добрых батогов, не в состоянии образумить Дика. Он страшно подозрителен и не признает никаких законов.
– Это вопрос темперамента. То же самое мы видим и у лошадей: одних вы хлещете, и они слушаются и везут; других вы хлещете, и они брыкаются, а третьих вы хлещете, и они, что называется, ухом не ведут.
– Вот таков именно и Дик! – сказал Торпенгоу. – Дождитесь его, он скоро вернется, а пока вы можете начать здесь вашу критику; я покажу вам кое-что из его позднейших и слабейших работ.
Дик инстинктивно направился к реке, желая рассеять свои думы; он стоял, опершись на каменные перила пристани, и глядел на быстро несущуюся под сводами Вестминстерского моста Темзу. Он задумался было над последними словами Торпенгоу, но, по обыкновению, отвлекся от этих мыслей и стал изучать лица мимо проходящих людей. У некоторых смерть была написана на лице, и Дик удивлялся, как они могли смеяться; другие, в громадном большинстве неуклюжие и грубые, дышали любовью; а иные были просто изнурены непосильной работой и удручены заботой и трудом. Но Дик чувствовал, что все они представляют собою ценный материал для его работы. Бедняки должны страдать для того, чтобы он, Дик, мог научиться чему-нибудь, мог создать что-нибудь хорошее, а богачи должны были платить за то, что ему даст это учение, за то, что он создаст. И таким образом его слава и текущий счет в банке будут возрастать. Тем лучше для него. Он страдал достаточно и теперь вправе извлекать выгоды из страданий других. Ветер разогнал на минуту туман, и солнце, проглянув, отразилось багрово-красным пятном в воде. Дик не спускал с него глаз до тех пор, пока в журчанье воды между сваями ему не послышался ропот прибоя во время отлива. В этот момент девушка, которую, как видно, усиленно преследовал мужчина, громко крикнула: «Отвяжись, ты, скотина!» Новый порыв ветра погнал густую струю черного дыма от стоявшего у пристани речного парохода прямо в лицо Дику; на минуту дым застлал ему глаза, он быстро повернулся и очутился лицом к лицу с… Мэзи.
Ошибки быть не могло. Годы превратили девочку в девушку, но не изменили ее серых лучистых глаз, тонких пунцовых губ и выразительно очерченных линий рта и подбородка. И как бы для полноты сходства с прежней Мэзи на ней было гладенькое, плотно прилегающее к фигуре серое платье.
Но душа человека не вполне послушна его воле, и в безотчетном порыве Дик, как школьник, невольно крикнул: «Эй!» – а Мэзи отозвалась, как бывало: «О, Дик, это ты?» И прежде чем его мозг успел освободиться от соображений о текущем счете и балансе и передать его нервным центрам какое-либо движение, каждый импульс всего его существа бешено забился и затрепетал и во рту у него пересохло. Туман, рассеявшийся на минуту, снова навис над землей, и сквозь его прозрачную дымку лицо Мэзи казалось жемчужно-белым. Не говоря ни слова, Дик пошел рядом с ней, приспосабливаясь к ее шагу, как бывало во время их послеобеденных прогулок на болотистом побережье моря. Наконец Дик спросил, несколько сипло от скрываемого волнения:
– Что сталось с Амоммой?
– Она сдохла, Дик; не от проглоченных патронов, а просто объелась. Ведь она всегда была страшной обжорой. Не смешно ли?
– Да-а… нет… Ведь ты говоришь об Амомме?
– Да-а… но… как странно… скажи, откуда ты явился? Где ты живешь?
– Вон там, – он указал в сторону западной части города. – А ты?
– О, я, я живу в северной части, там, далеко, за парком. Я очень занята.
– А что ты делаешь?
– Пишу красками, работаю очень усердно. Больше мне делать нечего.
– Как? Что такое произошло? Ведь у тебя было триста фунтов годового дохода.
– Они и есть у меня. Но я занимаюсь живописью, вот и все!
– Ты разве одна?
– Со мной живет еще одна девушка. Не иди так быстро, Дик, ты сбиваешься.
– Так ты это заметила?
– Конечно. Ты всегда не умел идти в ногу.
– Да, это правда. Прости. Так ты все время занималась живописью?
– Ну, конечно. Ведь я же говорила тебе, что займусь этим. Я была сперва у Следа, затем у Мертона в Сент-Джон-Вуде, затем училась в национальной академии, а теперь работаю у Ками.