– Quoi rien?
– Peu de choses!
– Tiens, nous parlons comme dans la fable du chien en du loup [62 - – Мы еще увидимся? Ты мне нравишься. Что сказать Домбровичу?– Ничего!– Как ничего?– Пустяки!– Послушай, мы говорим как в басне о собаке и волке (фр.).].
Я даже этого не знала!
Какой ужас: когда я надевала салоп, около меня очутился Домбрович с каштановым домино.
– Vous vous еtiolez, madame [63 - Вы чахнете, мадам (фр.).],– проговорил он с усмешкой.
Он узнал меня!
15 декабря 186* Второй час. – Четверг.
Мне очень хочется спать; но я все-таки запишу сегодняшний день.
Домбрович просидел у меня часа два.
Когда Семен доложил мне об нем, я испугалась: что, если он видел меня в ложе Clеmence и узнал еще до той минуты, когда я надевала салоп?
Я запаслась всем своим aplomb [64 - апломбом (фр.).].
Вошел он и скорчил весьма скромную физию. Я его в первый раз видела днем. Он очень уж позапылился. Ему, наверно, больше сорока лет. Лицо все в морщинах, желтое. Мужчины, особливо холостяки, когда зайдут за сорок, делаются похожи на какую-то губку. Черт лица с них и не спрашивай. Нос и рот Домбровича мне как-то особенно не понравились, что-то в них есть… как бы это сказать? Что-то циническое. Зубы у него черные. Хорошо, что он не молодится. В туалете его я не заметила никакого шику. Он одет почти по-стариковски; только в свежих перчатках gris-perle [65 - жемчужно-серого цвета (фр.).].
Говорит он очень хорошо. У него совсем особенная манера с женщинами. Он сразу без всяких пошлостей и без умничанья приводит вас в хорошее расположение духа. Сейчас видно, что он на этом собаку съел.
Мне сначала показалось, что он со мной, как с девчонкой, подшучивает. Но нет! Он, когда и рассказывает что-нибудь от себя, держит все тот же тон.
Лазаря я перед ним не пела и не сочла нужным каяться в своем невежестве; зачем же, в самом деле, сейчас же становиться в положение малолетней.
Домбрович сказал мне между прочим:
– Вы первая русская женщина, у которой такая точность выражений. Вы не только не ищете слов; вы даже не поправляетесь никогда. Это – замечательная черта.
Я на это не обращала никогда внимания. Впрочем, кому же и подмечать такие черты, как не сочинителю? Разговор, разумеется, зашел о Плавиковой.
Он над ней смеется, хоть и считается ее другом. Да так и должно быть, потому что он умный человек.
– Анна Петровна милая, очень милая женщина, – говорит Домбрович. – Мы с ней давнишние приятели. Она еще девочкой, так сказать, в мое лоно изливала первые слезы над Вертером и над Яковом Пасынковым Тургенева.
Кажется, он так сказал: "Яков Пасынков". Я не читала.
– Но (и он тут очень язвительно усмехнулся). – Но… она потеряла равновесие.
– Т. е. что же? Винтик у нее развинтился?
– Нет, как можно? У нее все в порядке; но, к несчастью, она не умеет себя держать. Ну, скажите на милость, зачем ей принимать разных Гелиотроповых?
Значит, я не ошиблась. Урода, который сопел, зовут, действительно, Гелиотроповым?
– Ведь мало ли, сколько есть народов, марающих бумагу? А милая Анна Петровна умиляется сердцем надо всем, что напечатано гражданской печатью. Г. Гелиотропов писал о Зундской пошлине и об истоках Нила. Я думаю, его самого тошнит от скуки, когда он читает свои статьи.
Я громко расхохоталась.
– Право. И я ума не приложу, зачем ей нужно общество г. Гелиотропова? Я у нее даже спрашивал об этом. Она только поднимает очи горе и каждый раз изволит отвечать: "Ne l'attaquez pas, il est tr?s fort!" [66 - Не трогайте его, он очень сильный (фр.).]. Ему и самому, я думаю, приходит иной раз вопрос: «зачем я бываю у этой барыни?» Но сердце человеческое так устроено, что играть глупую роль там, где штофная мебель, конечно, приятнее, чем быть первым номером на клеенчатом диване.
Я посмотрела на Домбровича и подумала: "Ну, а ты, мой милый друг, разве не делаешь того же? Зачем ты шляешься по разным великосветским дамам и толчешься в куче нетанцующих мужчин?"
– Нас, литераторов, – продолжал Домбрович, – когда мы попадаем в свет, норовят все показывать, как диких зверей. Вот хотя бы у княгини Татьяны Глебовны. Устроит она праздник. Ну, вы знаете, коли старуха возьмется, так уж по части декоративности будет первый сорт. Вот и разделит она: овча – одесную, козлища – ошуйю. В одном салоне – государственные люди, в другом – юность заставит играть в петижё, в sellette там, что ли, или в secrеtaire [67 - в скамеечку; в секретер (фр.).], или в подушку, для того, чтобы девицы… когда наклонятся, так чтоб видны были формы.
Я остановила его взглядом.
– Могу вас уверить. Приятель мой Венцеслав Балдевич… Вы не подумайте между прочим, что я поляк: я пензенский помещик. Так вот этот самый Венцеслав Балдевич камер-юнкерскую карьеру свою этим устроил. До такого дошел совершенства в игре подушкой, что как раз все кидал ее некоторой особе и заставлял ее наклоняться. А позади этой особы стоит часто другая особа и смотрит вниз… В третьем салоне поместит старушка сынов Марса. В четвертом для пикантной беседы с дамами выберет:
Сок умной молодежи, —
больше все из пажеского корпуса. Ну, дипломатиков, у кого фамилия пофигурнее. Рядом поместит артистов, больше все еврейско-немецкого происхождения. Эти, впрочем, могут иметь по всем палатам беспрепятственное следование. Сама старушка всегда находится в крепостном услужении у какого-нибудь тапера из иерусалимских ли дворян, из французских ли недоносков. Тут разные художники, или, лучше сказать, стрекулисты, как их народ называет, и гениальные наши космачи, полагающие, что самовар есть высочайшая форма монументального искусства, и мозольные операторы, притворившиеся спиритами, и кого тут только нет. Фехтовального учителя из Малой Морской я наверно видел. Зачем уж он попал, я не знаю. Но, кажется, он бывал в качестве заезжего итальянского певца. Об итальянцах я уж и не говорю. На них теперь хоть цена и спала, но ведь от самодержавия сразу-то не отстанешь… Где же литераторы-то? – спросите вы. Я уж чуть не двенадцать гостиных насчитал. А там, за зимним садом. Комната должна была пойти под ванную, да показалась нехороша. Переделали ее в библиотеку, около гардеробных. Вот тут-то и устраивает старушка клетку для сочинителей, разумеется, самых отборных, отменно доброкачественных. Уж я не знаю, как я попал, ей-Богу! Ну и барахтаемся мы в этом живорыбном садке. Оно, знаете, вроде аквария устроено. Старушка там, беседуя с государственными-то людьми, подмигнет им: «Какого я, дескать, осетра изловила в литературном море. Останетесь довольны». Ну, коли сановники пожелают полюбоваться, она и приведет к садку: «смотрите, мол, какой матерый зверь-то; я, дескать, всякой наукой занимаюсь, не пренебрегаю и этими людишками для декорума!» А то так пришлют молодца: «выбери дескать нам стерлядку аршина в полтора и принеси в лоханочке; хотим побаловаться ушицей». Мы это там у себя в садке грешным делом занесемся, вспомнишь какой-нибудь божественный антик или поскорбишь о том, что стали мы все дураками и невеждами; вдруг является какой-нибудь молодец, по хозяйскому приказу, хоть бы тот же Венцеслав Балдевич, вы ведь его знаете?
– Знаю, – ответила я.
– Я уверен, что если вы что-нибудь слышали по части российской словесности в раззолоченных гостиных, читал при вас, наверно, Венцеслав Балдевич.
– Да, да! – Я рассмеялась.
Действительно, он что-то такое читал у Елены Шамшин.
– Чтец, чтец! Он хоть и польского происхождения, а дикцию себе отменную выработал. Говорю вам: этим да подушкой в люди вышел. От каждой знаменитости по автографу имеет. Тургеневские корректуры я сам у него видел. Как уж он добывает их? – неизвестно. И за то спасибо, что трогает сердца русских дам российской лирой. Раз он при мне с таким томлением читал "На холмах Грузии", что даже я пожелал любить.
– А вы разве перестали любить? – спросила я.
– Не к роже-с. Так вернемтесь к старушке. Вот и является Венцеслав. Ему бы, по шляхетному, следовало именоваться Вацлав. Благообразие удивительное! Сами знаете. Когда он Чацкого играл, все дамы в первый раз застыдились, что не умеют так хорошо говорить на отечественном диалекте. Подойдет тонко, в иезуитском коллегиуме обучался, тоже что-нибудь да значит. Тары-бары, обласкает каждого, так вьюном и вьется; вам самим даже откроет неоценимую прелесть какой-нибудь страницы вашего же изделия. И сейчас наизусть – память удивительная! А никакое сочинительское сердце устоять не может, когда вас самих начинают цитировать, да еще с закатыванием глаз и расширением ноздрей. Ну, и разомлеешь ты. А Венцеслав-то сейчас руку запустит в наш акварий, нет, нет, да и подхватит одну стерлядку, другую, третью: которая, мол, пожирнее да подлиннее будет, чтобы уж хозяев ублажить как следует. Мы это распалимся: "вот, дескать, светские люди наизусть нам валяют целыми страницами сквернейшей, в сущности, прозы; значит, не все еще погибло!.." Знаете, в буколическом роде размышляем. А молодец-то тем временем изловчился, да хвать самую свежую рыбицу и подцепил. И поволокут друга милого в салон № 1, где государственные люди, или в салон № 4, где вертоград… я умолкаю, ибо женщину нужно обожать или ненавидеть, но разбирать ее, как "руководство к устройству кирпичных заводов", есть крайняя степень нечестия! – Приволокут аршинную стерлядь и показывают в чистой воде. Старушка на это молодец: все свои люмьеры соберет воедино и начинает вас бомбардировать вопросами: "посмотрите, дескать, какая я: и сочинителя вам показываю со всех сторон, да и сама учу вас уму-разуму". Наш брат тоже всякий раз идет на эту удочку без запинки, чего! захлебывается от наслаждения. И начинает он жантильничать, и так, и этак. Но ведь старушка шутить не любит, у нее все по струнке ходит. Когда стерлядка дала из себя должный сок, похлебали ухи, ну и вон ее: вываренную кто же будет есть? Опять тем же манером, тот же Венцеслав Балдевич берет вас полегоньку и швыряет подальше. Такая штука проделывается регулярно известное число раз в зиму. Вы, верно, и без меня знаете, что тщеславие писателей пределов не имеет. Да чего!.. Добрейший мой Павел Семенович, вы, быть может, читали его повести? Уж на что, кажется, пропитан цивилизацией! Изъездил весь мир, едал хлеб-соль с первыми умниками вселенной. Раз это попали мы с ним в садок к старушке. Вызвали нас оттуда в салон № 4 к прекрасному полу. Княгиню Клеопатру Антоновну изволите знать?
– Знаю.
– Ведь про нее один француз сказал в Фигаро: "Elle est tellement dinde, qu'apr?s une soirеe avec elle on entre au restaurant pour demander les truffes, a part" [68 - (Здесь, игра слов: dinde – одновременно и индюшка, и дура). Она такая дура (индюшка), что после вечера, проведенного с ней, идешь в ресторан и просишь трюфели отдельно (индюшка с трюфелями – распространенное блюдо французской кухни).].
– Да, он таки не из дальних!
– Совсем уж из ближних, – добавил Домбрович. – И как бы вы думали? Милейший мой Павел Семеныч выказал такое малодушие, что даже противно. Подзывает она меня к себе и спрашивает: "Кто это?" Это, говорю, такой-то наш знаменитый романист. Привскочила. "Представьте мне его. Ах, Боже мой, я плакала над его повестью!" Подвожу. Ну, что уж они там говорили, я не полюбопытствовал. Через десять минут гляжу: мой Павел Семеныч точно именинник, – так и сияет! Перед тем он только что там у нас в зверинце, страшно фрондировал: "Этому болоту, – говорит, – один исход: провалиться и зарасти травой; одним презрением, говорит, должны мы отвечать на аристократическую подачку, которую нам бросают". Словом, такой "certificat de civisme" [69 - свидетельство гражданских добродетелей (фр.).] представлял, что мне даже стыдно стало. И вдруг, после барской-то подачки этой самой подурухи, мой Павел Семеныч аки медоточивая струя. «Конечно, говорит, этот класс испорчен воспитанием, но он все-таки представляет собою необходимый общественный устой». Вот и подите!
– Как же вы так выдаете своих собратов? – сказала я.
– Я прежде всего совсем не хочу принадлежать к сочинительскому цеху.
– Почему же так?
– А потому, что он оплеван, не нами-с, а теми, кто после нас пришел. Я ведь уж старик.