– Кто? «Вепрь»?
Я киваю, а она прыскает смехом мне в лицо:
– Обязательно. Как только мне, по каким-то неведомым причинам, вздумается умереть от рук дилетанта, – она отворачивается к воде, прикасается пальцем к леске, словно вслушиваясь в то, что она может рассказать, и отстраненно бубнит. – Неловко, медленно, мучительно…
– Я же не умею с ним обращаться. Не смогу даже…
– Ты и представить себе не можешь, до чего интуитивно доходят дилетанты, заряженные целью.
– Может это не для тебя. Может… это для меня.
– Тогда я умру от рук профессионалов, – буднично говорит она, подтягивая леску пальцами. – Медленно и мучительно.
– А что, других желающих понянчиться со мной не оказалось?
– Он занят, – не глядя на меня, говорит Римма.
Я поднимаюсь на ноги, поворачиваюсь и неспешно взбираюсь по склону вверх, огибая деревья, оставляя Римму позади. Трава сменяется узкой тропой, тень от крон редеет, проплешины солнца на земле все больше – я выхожу к пологому склону. Отсюда уже виден бревенчатый дом. Маленький, двухэтажный, такой аккуратный и уютный – пристань, мать его, дзен-буддизма в интерпретации таёжного плоскогорья.
***
Через пару часов Римма собирает рыболовные снасти, относит их в дом и, переодевшись, садится в GL, не говоря ни слова. То ли в наказание, то ли по необходимости, уже по темноте она покидает бревенчатую пристань. Открываю окно и смотрю, как густая темнота проглатывает автомобиль, гасит габаритные фонари, а затем ночь накрывает собой мой обитаемый остров, запирая меня внутри дома. И оставшись одна, я узнаю, что ночь звучит: сонным переливом воды в реке, тонким звоном ветра в кронах многовековых деревьев, хором сверчков. Я поднимаю глаза к небу – там сверкает, искрится черный цвет. Я смотрю в сторону леса и думаю о том, что буду делать, если прямо сейчас из чащи леса выйдет обещанный мишка с охапкой ядовитых грибов. Мне за ружьем бежать или за сковородой? Полтора часа я блуждаю по дому, бесцельно переставляя, переворачивая, перекладывая полезные мелочи, пока не натыкаюсь на подтверждение тому, что никогда не привыкну к такой ошеломляющей скорости распространения безумия. Сажусь в кресло, беру газету с журнального столика, раскрываю, а сама жду, когда колеса зашуршат по гравию подъездной дорожки, когда звук открывающихся дверей возвестит о том, что я не единственный выживший в кораблекрушении. Первая полоса гордо возвещает мне о том, что новый губернатор, избранный на должность народом в результате самых честных за всю историю нашего города выборов, приступил к исполнению своих обязанностей. Я смотрю на фото, и крошечный ледяной взрыв внутри запускает сход лавины мурашек по спине – волосы дыбом в прямом смысле слова. Я смотрю на фото нашего губернатора, и пытаюсь унять тошноту и легкую дрожь в пальцах. Дальше под статьей листопад должностных лиц: начальники всех калибров каждой из ответвлений власти посыпались со своих мест, как паданцы по осени. И далеко не все были просто уволены. Среди прочих – я, как завершающий аккорд, в котором отчетливо слышались фанфары торжества справедливости. Грянул марш: духовые! – взяточники получили сроки; ударные! – бюрократы уволены; струнные! – проститутки и наркоманы изгнаны из города. Марш Славянки! Вот это концерт… Слова Богу, без фотографий. Я бросаю газету обратно на столик и снова возвращаюсь мыслями к Римме – однажды она уже уезжала вот так и вернулась, спустя пару часов, с пакетами, полными еды и бытовой химии. Удивительно, как быстро преображается, расцветает первобытный страх перед дикими животными за городской чертой, словно он в нас всегда, но по какой-то причине мы забываем о нем в каменных джунглях. Гребаные мишки с их гребаными грибами…
За окнами зашуршал гравий. Поднимаюсь и иду к окну: GL замирает у восточной стены дома. Камень с души. Я разворачиваюсь, пересекаю комнату первого этажа, чтобы подняться по узкой деревянной лестнице, где всего две комнаты. Дверь – слева. Я захожу в спальню, но сразу поворачиваю направо: за узкой дверью – ванная комната. Я раздеваюсь и думаю о старике Оруэлле – не потому что он невероятно сексуален, потому что 1948-ой год. Сорок восьмой, мать вашу! А все, как сегодня. Власть ради власти, и деньги тут совершенно ни при чем. Я включаю воду в узкой душевой и думаю о башнях противобаллистической защиты Стругацких – никто не взорвал Центр, просто поменяли сообщения. Забираюсь под душ, упругие струи воды выбивают из меня дурь научной фантастики и я просто мокну под водой. Сами они ни за что не смогли бы. Вода стекает с меня, и мне кажется, что пробегая по моему телу, она становится отравленной. Выключаю воду. Я пытаюсь не думать о газете, когда зарываюсь в пушистое полотенце лицом, пока вытираюсь насухо и хорошенько подсушиваю полотенцем волосы. Я пытаюсь выкинуть из головы портрет нашего нового губернатора, пока накидываю халат и завязываю тонкий пояс. У каждого в Сказке был свой призрак. Выхожу из ванной комнаты, поворачиваю и замираю…
У каждого свой призрак.
***
Глава 13. Как только я научусь не убивать тебя…
Уже после того, как уехала полиция…
Отец наклонился и потянул за край листа, и тот с легкостью выскользнул из-под дальнего угла книжного шкафа. Глаза Максима вспыхнули, сделавшись огромными, но тут же зрачки сузились, радужка сверкнула металлом – они ловят каждое движение отца, а мозг судорожно выискивает алгоритмы ярости. Парень облизывает пересохшие губы, сглатывает слюну и делает шаг назад. В звенящей тишине, в воздухе, пронизанном статическим электричеством, они застыли за секунды «до». Рука отца сминает листок с парящей женщиной. Поворот головы.
Максим срывается с места первым. Отец невысок, проворен, а еще… в нем срабатывает пружина – в несколько шагов она нагоняет сына, с оглушительным грохотом и звоном переворачивая стул, торшер, этажерку с вазой – гром и искры. А потом было много ярости, но ни единого слова – руки говорили за него. Ударами – хлестко, остро, больно. И только шипящие, хрипящие, горящие огнем быстрые короткие звуки выдоха как удары плеткой. Он бил так быстро, так сильно, что не хватало сил дышать – Максим сжался, стиснул зубы, закрывал руками голову.
– Не трогай! – тонко завизжал Егор.
Отец остановился и повернул голову к настежь распахнутой двери, где младший сын, сцепив кулаки, дрожал так сильно, что свирепый человек не просто видел – чувствовал дрожь кожей.
– Пшел вон… – прохрипел отец, тяжело дыша.
И снова бесшумная боль – градом глухих ударов, куда придется. Кровь – на костяшках кулаков отца, на лице, на теле Максима.
– Не тро-огай… – ревёт Егор.
Внезапно все остановилось: отец замер – посмотрел на шею старшего сына, и пока парень с сопением, бульканьем отплевывался и пытался дышать, отец навис над ним, всматриваясь, вчитываясь. А в следующий момент отец одним рывком содрал с Максима рубашку и, отбросив её в сторону, как бесполезную тряпку, достал из кармана армейский перочинный нож, который всегда носил с собой.
– Что ж ты не дописал, щенок… – пропыхтел отец.
А потом было много боли и крови. Егор опустил голову вниз и, переминаясь с ноги на ногу, беззвучно открывал рот, сжимая кулаки до боли. Нос в пол – он не мог смотреть. Но и уйти не мог. Ни уйти, ни помочь.
«Максим бы ни за что не бросил меня», – Егор смотрел в пол, топтался на месте. – «Максим бы не бросил».
И зажмурившись, он слушал, как кричал брат, чувствовал, как быстро наполнялся спертый воздух комнаты запахом соли и металлическим послевкусием на губах. Ни уйти, ни помочь. Он не поднимал голову. Он боялся открыть глаза, слушая голос боли и безмолвие ненависти, зажмурившись, потому что безумно боялся увидеть брата в…
***
…крови: одежда, руки, шея, лицо. Замираю – доли секунд волнами разрядов по сетке нейронов кругами по воде расходится, разбегается пауза, сочиняя, собирая воедино образ… Время срывается с поводка, адреналин – в кровь, и мое тело взрывается каскадом фейерверков: заходится сердце, легкие, обезумев, пускаются «в разнос», зрачки раскрываются, стараясь вобрать в себя окружающий мир. Язык по сухим губам:
– А где Римма? – шепчу я.
Лед – волной от нутра к коже – испарина накрывает меня мерзким холодом. Он сидит на краю кровати, рассматривает свою правую ладонь, и в скупом свете прикроватной лампы я различаю порезы и ссадины, разбитые нижнюю губу и правую бровь, раскуроченные костяшки рук. Он поднимает на меня глаза:
– А зачем она нам?
Глаза-ножи – искусно заточенные лезвия. Тонкий серп блика по кайме серой радужки глаз – это оно: усовершенствованное, отточенное, доведенное до безупречности наследие его матери. Полноватые губы в знакомой ухмылке тянут уголок вверх, а затем – улыбка, как укол – подарок отца. Сверкнули клыки, и в полумраке спальне – низкий, утробный рокот чистейшей ярости и легкий, прозрачный, хрустальный перезвон безумия.
Я делаю шаг назад. Он внимательно наблюдает за мной. Медленно задирает нос, выворачивает шею, хрустя позвонками…
Резко – оборачиваюсь, срываюсь – в открытую дверь. Мне в спину летит безумие, таким искренним смехом, что кишки заворачиваются в узел:
– Началась самая…
По лестнице с грохотом, скрипом и стоном деревянных половиц под ногами. Я – внизу. Голова звенит пустотой, оглушает грохот сердца в ушах…
– Ты тоже соскучилась… – звучит с верхнего пролета лестницы, – …по Сказке? – голос с наслаждением тянет сумасшедший последнее слово.
Пролетаю комнату первого этажа, в узкий коридорчик – дверь, прихожая, еще одна дверь: прохлада, свежесть и тьма встречают меня, холод пробирается под тонкий халат – ночь раскрывает объятья. Самая древняя лгунья, как ты вывернешься на этот раз? Как приукрасишь? Позади скрип двери в прихожей. Я срываюсь, босыми ногами бегу по бетонной дорожке, к углу дома, огибаю – в посеребренной тьме вырастает огромный GL, похожий на гигантского жука. Открывается входная дверь, и голос, невыносимо родной, чужой до дрожи хрипло кричит во мрак обитаемого острова:
– Самая трудная и высокая любовь – это жестокость[4 - Е. И. Замятин, «Мы»].
Босыми ногами по гальке – она выдает меня, и я сбавляю скорость, крадусь. Мои шаги едва слышны, когда я оказываюсь у водительской двери. Его голос звенит восторгом, оживляя хрустально-черный воздух ночи. Приближается, становясь громче:
– Знаешь, когда эта книга была написана?
Дергаю ручку, но дверь не открывается. Откуда-то слева, совсем близко звучит:
– В 1920 году.
Хватаюсь за ручку задней пассажирской, но не успеваю проверить – из-за угла возникает черная тень. Отступаю, обхожу авто сзади, выглядывая из-за задней двери. Вижу, как его тело рисует грацию, движениями сильных рук, расслабленных плеч, поворотами головы на гибкой, сильной шее, бесшумными шагами.
– Почти век прошел, и люди… – его голос источает ледяное безумие легкостью тона, нежностью хриплого молодого голоса, – …всё забыли. Всё перепутали, всё переиначили, и теперь сахарный сироп принимают за любовь. Между прочим, вполне искренне. Против шерсти – ни-ни! Только гладить, только холить, да почаще, и без лишних вопросов. Наверное, поэтому ты не видишь…
Грохот металла – по капоту, крыше. Вскрикиваю, отшатываюсь: поднимаю голову – он стоит на крыше внедорожника, и, глядя сверху вниз, говорит:
– …как сильно я люблю тебя