– Господи! Да что вы опять такое говорите? – раздраженно перебил его Модзалевский, но Лукомский продолжил:
– Но, к сожалению, имеются обстоятельства, мешающие мне немедленно удовлетворить ваше желание. Во-первых, у меня еще не готов заграничный паспорт, что впрочем не мешает мне поселится в гостинице до его получения. А, во-вторых – и это самое главное – мой сын.
– Что ваш сын?
– Если я вас покину, то я не могу оставить у вас своего ребенка. А перевести его сейчас в другую обстановку я, к сожалению, не могу. Прошу меня простить, что я не позаботился об этом раньше.
– Позвольте! – воскликнул Модзалевский: – что вы такое говорите? Ведь вы же сами согласились оставить Сашеньку у нас.
– Да… Но тогда было другое дело. Тогда я был мужем вашей дочери, и как-никак, близким вам человеком… И тогда вы еще не предлагали мне под разными деликатными соусами прекратить эту близость…
Модзалевского взорвало. Всякий раз когда он (как, например, сейчас) приходил в ярость, у него как-то на голове самим собой вставали дымом седые волосы, а очки начинали сваливаться с близоруких глаз. И при этом его невысокая, сутулая фигура становилась выше и величественней.
– Вы не человек! – закричал он тонким голосом, махая очками дрожащими руками: – Вы машина! У вас нет сердца! Вы не можете понять самых простых, самых обыкновенных человеческих слов и перерабатываете их в какую-то гадость! Вы везде и во всем видите какой-то скрытый замысел! И никакими силами нельзя вам втолковать, что с вами говорят вполне искренно. Я же вам сказал, что разъехаться нужно временно, пока все не успокоится… Но если уже вы всё понимаете шиворот навыворот, то мне остается только одно: просить не покидать нас не на одну минуту, бросить все ваши чертовы командировки, мучить себя и нас и окончательно испортить все отношения между нами.
– Николай Павлович, прекратите эту театральщину и издевательства надо мной. – небрежным тоном произнес зять.
– Издевательства? – кричал Модзалевский: – кто над кем еще издевается, вы и издеваетесь!
Он махнул рукой и, весь красный, вспотевший и злой, вышел быстрым шагом из комнаты зятя.
– Что такое? – спросила его встревоженная Елизавета Сергеевна.
– Нет, это невозможно! – плачущем голосом говорил старик: – Ну, и черт с ним! Пусть живет здесь… Что я могу ещё сделать с ним?
Позднее, немного успокоившись, он передал жене содержание своего разговора с зятем.
– Так он уезжает или не уезжает? Я ничего не понимаю, – заметила Елизавета Сергеевна.
Модзалевский широко развел руками.
– Он хочет дать нам понять, что если, мол, он уедет, так уж едет совсем, и что между нами все порвано, и что мы его выгнали. Словом, если он уезжает, то это скандал, позорище и смертельное оскорбление ему…
Николай Павлович от волнения, словно зверь в клетке, несколько раз прошелся по комнате.
– И беда не в том, – продолжил он: – что из-за паспорта или по другой причине он проживет у на еще неизвестно сколько дней, а беда в том, что при таких его взглядах мы, пожалуй, и сами будет просить его остаться. Потому что мы не хотим скандалов и позорищ… Да к тому же еще эта его болтовня на счет Саши.
Старики долго еще не могли успокоится и, заперевшись в своей комнате, до глубокой ночи рассуждали об ужасном зяте и о невозможности отделаться от него.
Лукомский, по уходу Модзалевского, в первый момент хотел бросится за ним вслед и во всеуслышание – так чтобы вся прислуга слышала – объявить: «Я не на минуту больше не задержусь в вашем доме!» – и в самом деле тут же собрать вещи и уйти в гостиницу. Но свойственная этому чопорному и холодному человеку выдержка удержала его от этой выходки.
– Нет! Это уже слишком! – бормотал он, нервно шагая из угла в угол: – это уже чересчур! За кого они, в самом деле, меня держат?
Тесть, в сущности, и раньше закидывал удочку насчет командировки и насчет того, что было бы лучше Даниилу Валерьевичу уехать. Но еще никогда, как казалось сейчас Лукомскому, он не делал этих закидываний в такой прямой и обидной форме, как сегодня.
Он нервно бродил по комнате и обдумывал, как же ему теперь поступить? Разумеется, правильней всего, достойно это немедленно уйти и порвать все отношения с этими неделикатными людьми. Но уйти – это значит уйти совсем и, стало быть, забрать ребенка. А куда пристроить этого ребенка, этого сына, к которому Лукомский не чувствовал никакой привязанности, но который принес с собой, на свет божий, новый авторитет для Лукомского – авторитет отцовский. Этот, как и все другие авторитеты Лукомского, нуждался в поддержки и охране, и поэтому невозможно было игнорировать сына, но приходилось много соображать, по поводу его дальнейшего существования.
Со временем, не торопясь, обдумав как следует, конечно, можно было бы пристроить сына куда-нибудь приличным образом. Но сейчас, завтра, послезавтра – сделать это было невозможно.
«Может быть, он извинится завтра передо мной и все это сгладится? – вдруг пришла Лукомскому в голову мысль: – а иначе как быть? Не глотать же бесконечно все эти оскорбления?»
Для того, что бы хоть немного успокоится и отвлечься, он снова принился за поиски портрета. Но вместо успокоения это занятие принесло новые раздражения.
Он перерыл все ящики комода, весь письменный стол, все бумаги и брошюры, которые лежали на этажерке, но портрета нигде не было. А между тем Лукомский ясно помнил, что еще два дня назад портрет лежал на комоде.
Сегодня ему пришло в голову заказать сделать с него увеличение в изящной черной рамке с креплениями. Ему казалось, что это будет очень прилично и вполне подходяще его новому статусу. Статусу вдовца.
«Куда он мог деваться? – думал он, раздраженно ходя по комнате большими шагами: – что это за возмутительные порядки? Мои вещи пропадают из моей собственной комнаты! Кто же здесь без меня хозяйничал? Или я уже не хозяин даже здесь?»
Измученный и раздраженный, он улегся спать, но уснуть не мог. Несколько раз, в течении ночи, он вставал, пытался работать, читать, обдумывать свое положение, искать еще раз портрет – но ничего не получалось. Мысли в его голове никак не могли собраться воедино, а в сердце закипало и росла острая неприязнь к «неделикатным и нетактичным людям».
На следующий день у него произошла новая ссора с Модзалевскими, потом еще и еще – и отношения с ними, с каждым новым днем, становились все хуже и хуже.
Глава третья
Иван Иваныч Чакветадзе получил жалование и отправился «кутить» на стоявший у пристани пароход.
Грузин-бухгалтер свято исполнял этот обычай каждый месяц. Но так как он был человек очень воздержный и скромный, а еще и не пил вина, то кутежи у него были довольно своеобразные.
Он позвал своего помощника Сухомлина и передал ему инструкции, как и что делать без него, а сам надел красный парадный бешмет с крупными черными пуговицами, чистую черную сорочку и новую, кристально белую, кавказскую папаху. И, напустив на себя важности, торжественно отправился в рубку первого класса.
– Здравствуйте, Иван Иваныч! – кланялись ему знакомые официанты, радостно улыбаясь.
– Здравствуй! – величественно кивнул он: – который из вас самый проворный? Ко мне иди! Служить мне будешь, буду гонять тебя так сильно, что заморю на работе.
– Не заморите, Иван Иваныч! Вы человек хороший, обходительный, щедрый.
В рубке Чакветадзе уселся за отдельный стол в углу, и напустив еще больше важности, произнес:
– Ну, значит, меню мне давай.
Официант подал меню, и Чакветадзе стал внимательно изучать его.
– Осетрина у вас свежая?
– Помилуйте, Иван Иваныч… Из Астрахани идем-с.
– И севрюжка тоже?
– И севрюжка. И вообще любая рыба на пароходе: стерлядь, судак, налим…
– А из дичи есть что-нибудь подходящее для меня?
– Куропатка есть, тетерев, утка…
– Ага… так… тогда будь добр подай мне салат из рыбы… Да чтобы зеленого горошку побольше, солений разных, да и грибков еще можно.
– Слушаю-с, Иван Иваныч!