Афганская проза. «Арифметика войны» Олега Ермакова
Об афганской войне в наши дни как-то не принято вспоминать. Слишком уж много событий произошло за те почти уже четверть века, как советские войска покинули территорию воинственной горной страны. Развал СССР, октябрь 93-го, чеченская кампания, повторение силами НАТО советского сценария вторжения в Афганистан (со столь же печальными последствиями) – вытеснили ту войну из общественной памяти. Кандагар, Кабул, Панджшер – всё это осталось где-то там, в советском прошлом, в документальных фильмах и учебниках истории.
А ведь люди, прошедшие ту войну, никуда не исчезли, и они прекрасно помнят, что тогда происходило, и некоторые из них делятся этими воспоминаниями с читателями. Олег Ермаков служил в Афгане в самом начале войны, в 1981—83 годах, когда война ещё только разворачивалась, когда советскому начальству казалось, что стоит ещё чуть-чуть надавить, стоит разогнать «мятежников» и Афган станет новой социалистической республикой, оплотом советского строя в Азии. Но те, кто видел ситуацию не из Москвы, а там, на месте, среди гор и пустынь, понимали, что всё далеко не так просто. Те рассказы в «Арифметике войны», что повествуют о самой военной кампании, показывают, как советские войска действительно вторгаются в чужой, непонятный, живущий по своим законам мир. И хотя они стараются вести себя не как захватчики, а как друзья, но у войны свои правила, своя арифметика.
«В основе действий старшего лейтенанта была какая-то примитивная, древняя наука – арифметика войны. Эту арифметику можно выразить формулой: минус-чужой дает плюс. Чем меньше непонятных чужих, тем больше надежд выжить своим»
Арифметика войны с неизбежной последовательностью губит советских солдат, душманов, мирных жителей… Всех без разбора засасывает чёрная воронка насилия, а те, кто выживают, кто выбирается из Афгана, навсегда сохраняют в душе память о пережитом. И в других рассказах говорится о возвращении, об одиссеях, приплывающих на свои итаки и понимающих, насколько изменились их родные края и насколько изменились они сами. Мало того, война изменила даже того, кого затронула лишь слегка, как бы по касательной, и, тем не менее, лишила покоя и душевного равновесия. В обществе, ведущем войну, не может быть полноценной мирной жизни, не получится махнуть рукой и сказать: «ну, это где-то там, в горах, а нас не касается», нет, война касается всех и каждого, в меньшей или большей степени.
На самом деле, конечно, Олег Ермаков в своих рассказах не показывает ничего нового. Военная проза в 20 веке довольно однообразна, меняются только воюющие стороны, климат, названия оружия и техники, ну и несколько разнится авторский взгляд на происходящее – кто-то видит в войне драму, кто-то абсурдность, кто-то и вовсе трагикомедию. Олег Ермаков относится к тем, кто в войне видит просто войну. Он изображает войну такой, какой он её запомнил, славное и горькое возвращение, и самого себя – человека, познавшего арифметику войны.
Несбывшиеся мечты. «Шалинский рейд» Германа Садулаева
«Шалинский рейд» – это своего рода художественный манифест или нет, даже скорее не манифест, а прощальная песня той небольшой части чеченского общества, что пыталась создать в Чечне светское демократическое государство в составе Российской Федерацией. Причем построить они пытались не муляж демократии, а все как у европейцев: с парламентом, независимым судом, плюрализмом мнений, свободой печати.
Садулаев честно признает, что эта попытка потерпела крушение еще до начала второй чеченской кампании, когда Басаев и Радуев при поддержке арабских инструкторов начали формировать собственную власть, базирующуюся на вооруженной силе и радикальном исламе. Тогда произошло примерно то же самое, что в Петрограде осенью 17-го года – слабая демократичная власть не смогла создать устойчивых институтов, пользующихся доверием народа, а решительные, склонные к жестким методам революционеры сначала создали параллельные органы власти, а потом скинули демократов и установили новый строй. Точно так же, как представители либеральных и центристских партий, составляющие Временное Правительство, в 17-м году не смогли удержать власть, точно так же и «масхадовцы», которых Садулаев рисует европейски образованными интеллектуалами (что, как по мне, звучит несколько сомнительно) оказались бессильны перед радикализмом полубандитских группировок.
Вторая чеченская кампания при таком взгляде предстает не «подавлением сепаратистского мятежа», как она обычно трактуется, а полноценной гражданской войной между несколькими радикальными группировками внутри чеченского общества, одна из которых одержала верх, заручившись поддержкой сторонней силы в лице «федералов». Немногочисленные и разрозненные демократы либо погибли, либо уехали, став буквально «людьми без Родины», потому что та «кадыровская» Чечня, которая образовалась после второй войны, не имела ничего общего с той Чечней, о которой они мечтали. Герой Садулаева перед тем, как эмигрировать, сражается в лесах против федералов (и участвует в том самом «Шалинском рейде», который дал название роману); в федералах он видит врагов своей утопической Чечни, пришедших, чтобы уничтожить ее. Это, пожалуй, один из самых странных парадоксов романа – человек, стоявший за сохранение Чечни в составе РФ, присоединяется к сепаратистам, впрочем, во время гражданских войн такие выверты судьбы случаются часто.
Благодаря Садулаевскому взгляду «изнутри Чечни» читатель и сам начинает смотреть по-другому на события вокруг этой республики. Мы привыкли воспринимать Чечню как часть России и то, что там происходит, автоматически расценивается нами как часть российского внутриполитического процесса. Но если верить Садулаеву, получается, что в 90-е годы в Чечне формировалось полноценное независимое государство; со своей структурой общества, законами, культурой. Поэтому и гражданская война конца 90-х, совпавшая с федеральной операцией против Чечни – это не столько война за независимость, сколько война за тот путь, по которому Чечня будет идти дальше.
В конце концов, она выбрала путь жестко авторитарной власти, что, кстати, довольно часто бывает после революций и гражданский войн. В этом есть и определенная вина федералов – ведь они поддержали и продолжают поддерживать Кадырова, хотя замечу, что, похоже, единственной возможной альтернативой Кадырову были радикальные исламисты, по своим методам мало чем от него отличающиеся, и не похоже, что для Чечни существовал какой-либо «третий путь».
Нынешняя Чечня в изображении Садулаева чем-то напоминает Московское княжество начала 15 века, которое формально являлось частью Золотой Орды, а на практике являлось вполне полноценным самостоятельным государством, только и ждущим момента, чтобы избавиться от своих весьма условных «хозяев». Правда, некоторую двусмысленность этой аналогии придает тот факт, что это не завоеванная Чечня платит России дань, а наоборот – Россия финансирует Чечню, но чего только в современной постколониальной практике не бывает.
Если же продолжать это сравнение, то ведь вполне возможно, что Чечня со временем станет центром нового северокавказского государственного образования, конфедерации народов Кавказа. Мне помнится, что Ахмат Кадыров в свое время пытался сформировать что-то подобное, но взрыв на стадионе прервал выполнение его амбициозных планов. Кто знает… может, его мечты и станут реальностью. Ведь вряд ли кто мог предположить в 13 или 14 веке, что политически ничтожное северо-восточное княжество со временем превратится в империю, занимающую шестую часть суши.
Есть в романе «Шалинский рейд» и еще один мотив, которая затрагивает не только внутренние дела чеченского народа, но и распространяется на всю Россию. Когда Сагулаев пишет о «Чечне, которую мы потеряли» за этим сюжетом туманно, неявно вырисовывается призрак другого государства, «России, которую мы потеряли». Та демократическая Чечня, о которой грезила немногочисленная проевропейски мыслящая чеченская интеллигенция, могла существовать только в рамках демократической России, обладающей действующим разделением властей, свободой выборов и печати. Но к концу 90-х короткий демократический подъем в России уже исчерпался, и тот фантом «демократической России», который в 20 веке два раза возникал в истории 20 века, в 17 и 91 годах, опять растворился в воздухе, а новой, «путинской» России демократические республики в ее составе были совсем не нужны. Так что у идеи создания «демократической Чечни», и без того весьма малореалистичной, не было никаких шансов. А немногочисленная интеллигенция в лице Садулаева оказалась в положении утопистов, одинаково чуждых и чеченцам, и русским.
Как мне кажется, именно отсюда проистекает печальное настроение романа Садулаева – это печаль человека, который ввязался в заведомо проигранную битву, надеясь на чудо, и… проиграл. Отсюда же и раздвоенность личности главного персонажа, который и сам не может понять кто он – то ли идеалист, стремившийся изменить жизнь к лучшему, то ли милицейский служака, выживающий любыми способами. И роман в результате оказывается попыткой автора разобраться в себе самом. А это оказывается невозможным без анализа того, что произошло с его родиной, его друзьями и близкими, его народами (а Садулаев, напомню, наполовину русский, наполовину чеченец). Стороннему же читателю следить за самокопаниями автора порой бывает тяжело – много путаных отступлений, много переключений с личного плана на общий, от мемуаров к политической публицистике, очень много тусклой, серой безнадежности. Но прочесть книгу все равно стоит, чтобы взглянуть на чеченские войны глазами человека, находившегося по другую сторону линии фронта, знающего положение чеченского общества изнутри, и при этом обладающего достаточным писательским умением, чтобы зафиксировать свой опыт на бумаге.
Неисторический роман об истории. «Лавр» Евгения Водолазкина
«Лавр» Евгения Водолазкина в минувшем году выдвигался едва ли не на все литературные премии и вполне заслуженно стал лауреатом «Большой книги». Написан этот «неисторический роман» (жанровое определение самого автора) в том стиле, которым сейчас пишут практически все авторы «средневекового фэнтези» и псевдоисторических приключенческих романов. Смешение реалий жизни разных эпох, придание средневековым персонажам современных психологических черт и моделей поведения, и самое неприятное – речевой винегрет: герой запросто мешает «иже еси» и «паче чаяния» с идиомами двадцатого века. Только вот почему-то у всех таких авторов в результате обычно получается нечто неудобочитаемое, а вот у Водолазкина вышел текст, от которого невозможно оторваться и хочется перечитывать снова и снова. Что в очередной раз доказывает старую как мир истину: в любом деле самое главное не технический приём и не стиль, а то, кто и как приёмом и стилем пользуется.
Водолазкин рассказывает о жизни человека, побывавшего в роли целителя, грешника, юродивого, монаха, ставшего святым. Рассказывает с той неспешностью и внутренним достоинством, которые редко увидишь в современной литературе и которые свойственны скорее средневековым житиям святых. Впрочем, книга и построена как некое постмодернистское житие, по всем характерным для этого жанра формальным правилам, разбавленным приёмами, характерными для литературы боле поздних эпох: тут и романтическая история, и душевные терзания, и путешествия с приключениями. Благодаря такому смешению архаики и модерна текст создаёт такое ощущение, что средневековое мышление никуда не делось, оно просто на время затаилось, ушло на дно, а всё то, что мы считаем новым и прогрессивным – это лишь наслоения на тот базовый слой. И что на самом деле наше мышление всё так же погружено в этот сказочный мир, где суеверия, дикость и жестокость переплетаются с мистическими чудесами и откровениями, где время течёт совсем не так, как мы себе привыкли представлять, да и вопрос: течёт ли оно вообще.
Таким образом, посвящённый, казалось бы, давно прошедшей эпохе «Лавр» оказывается невероятно актуальным. Последние несколько лет в обществе регулярно возникает тема «нового средневековья», особенно когда обостряется очередной скандал вокруг православия. И каждый раз дискуссия о сакральном в жизни отдельного человека и общества целиком срывается в истеричные, взвинченные и агрессивные взаимные обвинения, причём как со стороны противников, так и, увы, со стороны апологетов. Как бы в пику всем этим спорам Евгений Водолазкин показывает иную, потаённую сторону религиозного сознания, о которой в наше время слишком часто и легко забывают. Мудрость, спокойствие, отстранённость от мирской суеты, способность к прощению, короче говоря, всё то, что можно определить одним словом – святость.
Хороводы вокруг Достоевского. «Обращение в слух» Антона Понизовского
Книга Антона Понизовского «Обращение в слух» написана на стыке документалистики и беллетристики. Четверо образованных русских (не очень понятно, как в наше время определить этот социальный слой, старое слово «интеллигенция» к нему явно не подходит, а других пока не появилось) на лыжном курорте в Швейцарии слушают записи рассказов простых людей о своей судьбе и рассуждают о русском национальном характере. Рассказы, вошедшие в книгу, подлинны; собраны они автором, что называется, «на земле», в то время как от споров вокруг рассказа за версту несёт теоретической книжностью и откровенной искусственностью.
Разумеется, как и положено в романе идей, двое спорящих занимают радикальные позиции: один западническо-либерально-атеистическую, другой – славянофильско-консервативно-православную. Впрочем, довольно быстро выясняется, что разница между ними не так уж и велика – оба через слово поминают Достоевского (в результате к финалу фамилия классика стирается до бессмысленного и пугающего бормотания: «Достоевский… Достоевский… Бобок… Бобок…») и повторяют все те идеи, которые возникают в любом реальном или сетевом споре. И, разумеется, оба одинаково далеки от того народа, о котором говорят, а славянофил так и вовсе уже семь лет живёт в Швейцарии (впрочем, это вполне реальная ситуация – среди самых отъявленных сетевых патриотов принято любить Россию, находясь от неё как можно дальше).
По всей видимости, делением романа на две сферы Понизовский хотел показать, как далеки от простого народа и как слабо с ним связаны любители поговорить о судьбах Родины. Но при этом, удивительно точно отображено то, насколько схожа жизнь тех, кто внизу социальной лестницы и тех, кто наверху. Простые люди год за годом и век за веком существуют по принципу, сформулированному Пелевиным: «космическая цель российской цивилизации – переработка солнечной энергии в народное горе». Меняются только условия окружающей жизни, на смену телеге приходит автомобиль, появляются какие-то блага цивилизации, но по сути всё остаётся тем же самым. Только вот и у тех, кто «наверху», меняются только способы общения, но что пером по бумаге, что пальцами по клавишам – обсуждаются одни и те же идеи одними и теми же, давно уже доведённые до абсурда, словами. Ни внизу, ни наверху ничего невозможно изменить, нельзя вырваться из этого порочного круга. Потому горькой иронией звучит финал романа, в котором героям предлагается обратиться в слух, стать органом восприятия и больше ничего. Прям-таки иллюстрация (непредумышленная, по всей видимости) к идее Маклюэна о том, что в наступающую эпоху мышление, основанное на визуальном восприятии информации, сменится обратно на мышление, основанное на аудиальном восприятии, как это было в Средние века.
Гвоздь в голове. «Теллурия Владимира Сорокина
«Теллурия» в творческой эволюции Сорокина занимает особое место. Главный тролль современной российской литературы сместил фокус своего зрения с исключительно отечественной ситуации и обнаружил, что везде, по всему миру в общем-то творится одно и то же (то же расширение перспективы продемонстрировал его вечный коллега-соперник Пелевин годом раньше в романе «СНАФФ»). Мир, нарисованный Сорокиным, распался на множество не то государств, не то полисов, не то княжеств, и в каждом из этих образований (назовём так) своя политическая система, свои законы и моральные нормы. Объединяет их лишь одна «духовная скрепа», он же «опиум для народа» – теллуриевый гвоздь, который погружает человека в состояние покоя и счастья, если правильным образом забить его в череп.
Разумеется, теллуриевые гвозди находятся под строгим запретом, но ничто уже не в состоянии остановить человечество, которое прошло всеми возможными путями развития и везде упёрлось в тупик. Человечество, которое открыло тайны мироздания и превратило свою жизнь в сказку наяву: генетически выведенные великаны, карлики и люди с головами животных, смартфоны в роли наливных яблочек на блюдечке, которые всё, что хошь, покажут-расскажут. Достигнув всего, чего только можно пожелать, человечество заодно обрело и самую сладкую возможность, этакую вишенку на торте – вбить себе в голову гвоздь и погрузиться в «сон золотой».
В мире «Теллурии» реализованы все мечты и достигнуты все цели, потому здесь нет больше места истории, нет общего сюжета, здесь ничего не происходит. Есть только много-много отдельных событий, нанизанных на теллуриевый гвоздь, но эти события ни на что не влияют, ничего не решают, они просто происходят. «Теллурия» – это тот самый дивный новый мир, о наступлении которого предупреждали философы, начиная с Гегеля, застывшая вечная идиллия с напитком, дающим утешение, – сома Хаксли, слег Стругацких, лотос Гомера, а теперь ещё и гвоздь, забитый в череп.
О враче во время гражданской войны. «Доктор Гарин» Владимира Сорокина
Увидел в новостях, что вроде собираются издать новую книгу Владимира Сорокина, продолжение «Доктора Гарина». Что ж, может быть что-то интересное. Тот роман был своего рода попыткой написать современную версию «Доктора Живаго», только в абсурдно-фантастическом антураже. Историю интеллигента, оказавшегося посреди масштабной катастрофы, причём не только и не столько социальной, сколько нравственной и даже онтологической. Постапокалиптические скитания среди разрушающегося мира, наблюдение за людьми, оказавшимися в предельных условиях… а у Сорокина ещё и за нелюдьми. Впрочем, и у Пастернака доктор Живаго, наблюдая за окружающими, ставит вопрос, хотя и не в явной форме, о том, осталось ли что-то человеческое в тех, кто пережил катастрофу.
Вообще, если сравнивать эти два текста, наверняка можно найти много совпадений. Я так сходу вспоминаю то, что оба героя теряют своих возлюбленных и потом о них постоянно вспоминают и пытаются найти. И там, и там много совпадений и чудесных встреч, продвигающих сюжет. И ещё есть явная параллель между пребыванием доктора Гарина в плену у искусственно выведенных человекообразных созданий, практикующих диковинные ритуалы, в том числе поклоняющихся деревянным моделям айфона (если я правильно помню), и службой доктора Живаго в партизанском отряде, с тем же ощущением, что он оказался среди чуждых ему человекообразных существ, которых он не понимает и которые его не понимают. И оба доктора пытаются сбежать из чужого им мира, и оба хотят, чтобы от них просто отстали и перестали использовать в чужих им целях. Наверняка там ещё много чего можно найти при желании.
Но, с другой стороны, есть между этими романами и одно очень важное мировоззренческое различие, причём несколько такое парадоксальное. «Доктор Живаго» при всей его безусловной историчности и строгой реалистичности пропитан ощущением иномирного, запредельного, мистического, образно говоря, на всех событиях романа лежит отблеск вечности (обычно я не люблю такие пафосные бессмысленные определения, но что поделать – Пастернак мастерски использовал именно вот это всё: неуловимое и невыразимое, не поддающееся строгому анализу, воспринимающееся на интуитивном уровне, или, если опять прибегать к красивым и бессмысленным выражениям: Пастернака по-настоящему можно прочесть только сердцем). А вот «Доктор Гарин» при всей его фантастичности, воображаемости, абсурдности – строго материалистический, посюсторонний текст. Никакой мистики, никакого символизма, никакой духовности, никакого сердечного трепета и томления души, никакой надежды на нечто за пределами этого мира. Только сатира (причём очень прямая и пошлая), только ирония, только низменные чувства, только беспросветность, тлен и разложение.
У Пастернака катастрофа, разрушение прежнего мира, лишения и несчастья ведут к тому, что в героях (не во всех, конечно) отмирает материальное и телесное, а душа, наоборот, усиливается, прирастает новыми возможностями, получает творческий импульс… правда, к сожалению, лишь на какое-то время, затем обновлённый и перерождённый Живаго начинает хворать, угасает, лишается способности к творчеству, но пусть он и выжжен изнутри, у него остаётся хотя бы пепел, как доказательство того, что всё-таки горел в нём Божественный огонь. А вот у Сорокина происходящее с героями ведёт не к приращению духа, а к отмиранию человеческого и замене на механическое. И это прямо, буквально проявляется в том, что после полученных травм и доктор Гарин, и его возлюбленная лишаются конечностей, а вместо них получают протезы (да, Сорокин тут перешёл к совсем уж лобовым и очевидным метафорам). И финальная сцена романа, когда эта пара занимается любовью под звон стукающихся протезов, – апофеоз этой механистичности и угасания человечности.
Кстати, что меня вообще удивляет в Сорокине – то, что писатель такого масштаба, такой значимости практически лишен вот этого ощущения духовного, религиозного, сакрального, нуминозного, нет у него этого дуалистического взгляда на бытие, он полностью погружён в материальное, прагматическое, механическое… Я, пожалуй, не могу припомнить другого автора схожей величины, у которого настолько бы отсутствовало вот это самое «дополнительное измерение», может, кто-нибудь из советских мэтров? Но даже у них присутствует то или иное обращение к переживанию запредельного опыта, только он ассоциируется, естественно, не с «религиозным», а с «гуманистическим». Воспарение на высоты человеческого духа, ощущение единства с природой или там со всемирным пролетарским сообществом, переход на новую ступень в реализации творческого начала и всё такое прочее.
А впрочем… впрочем… Сорокин всё же филолог per se, он работает в языковых категориях, мыслит ими, для него язык есть реальность, и если есть у него вторжение нуминозного, то оно как раз и проявляется в распаде языка, либо в той глоссолалии, которая овладевает его персонажами в моменты наибольшего накала чувств. Либо же в переключении на другой язык и на другую картину мира, как в романе «Тридцатая любовь Марины», когда впадение главной героини в экстаз приводит к перемене стиля романа с типично декадентсткого на типично соцреалистический, в чём проявляется переключение реальности. Но вот опять же, этот новый язык и новая реальность – они не бессмысленны, хотя и кажутся таковыми, просто из них уходит человеческое, а на его месте появляется нечто бездушно-механистическое: повторение одних и тех фраз и словосочетаний, автоматическое исполнение ритуалов или вовсе бездумная цепь жестоких убийств (как в финале «Романа»).
Так что да, пожалуй, я не прав, Сорокин не лишён религиозного чувства, просто оно у него ну очень уж специфическое. И, кстати, вот сейчас подумалось в связи с глоссолалией – а ведь в пятидесятническом движении проявление нуминозного тоже ведь жёстко привязывается к произнесению фраз на непонятном языке, а у харизматов к этому ещё и прибавляются повторяющиеся, ритмичные телесные проявления – подёргивание, катание по полу, и выглядят они тоже скорее механистическими, рефлекторными, как будто включается некая психическая программа, которую человек сам не контролирует. То есть, получается, Сорокин у нас был харизматом задолго до того, как это стало мейнстримом. Хотя да, конечно, про экстатические религиозные проявления, хотя бы те же наши родные хлыстовские радения, он наверняка отлично осведомлён. И я так понимаю, в 70-80-е в разных эзотерических кружках (из которых самый знаменитый – Южинский, подаривший нам целый набор блестящих и самобытных культуртрегеров) подобные вещи также практиковались.
Но вообще это интересная тема. Нам по привычке кажется, что метанойя, духовное просветление и всё такое должно обязательно сопровождаться расширением человеческого части: свободы мысли, свободы духа, возможности выбора, вытеснением животного, рефлекторного и бездумного, а ведь при столкновении с нуминозным может быть и такой поворот к механическому, к тому, что человек становится частью некоего психологического механизма, подчиняющегося простым инструкциям, и теряет свободу воли и возможность сознательного действия, собственно, на этом ведь строится и деятельность того, что принято называть «культами», хотя и в разрешённых, официальных церквях тоже встречается, да и в идеологически заряженных движениях тоже.
Обращение к классике. «Книга Греха» Платона Беседина
«Книга Греха» – редкий для современной российской литературы роман о любви, смерти и Боге в стиле запредельного реализма, диковинная смесь Достоевского и Чака Паланика.
Главный герой романа Даниил Грехов (прозванный в соответствии с фамилией – Грех) относится к тем людям, которых в советские времена характеризовали кратким, ёмким словом БИЧ – бывший интеллигентный человек. По образованию он филолог, но своего места в жизни найти не смог, с личной жизнью тоже, мягко говоря, не сложилось, и в результате Грех спивается, бросает одну работу за другой, путается в случайных связях со случайными женщинами, ссорится с родителями, короче, губит сам себя как может. И, как будто всего этого было мало, он ещё одновременно входит в русскую националистическую организацию, устраивающую погромы мигрантов, и странную секту, заражающую людей смертельным вирусом. Грех принимает активное участие в «акциях» и там, и там, но каждый раз удерживает себя и не доходит до крайностей, оставаясь скорее наблюдателем, чем участником, и при этом жутко мучается совестью от происходящего. И от этого у читателя возникает логичный вопрос: так зачем же Грех впутался в эту деятельность, если она ему столь противна? И вот тут-то оказывается, что не всё так просто с главным героем.
Вскоре из несколько сумбурных внутренних монологов Греха становится понятно, что его падение было вызвано не слабостью характера и не случайным поворотом судьбы. Оказывается, это сознательный вызов самому себе и окружающему миру, попытка опустится на самое дно, познать жизнь во всей её уродливости, и тем самым изменить себя, стать новым человеком. Но, как оно обычно и бывает, результат выходит совсем не такой, каким его ожидал Грех. Нового человека из него никак не выходит, слишком уж силён в нём интеллигент, никак не дающий герою до конца погрузиться в роль негодяя. Да, Грех осознаёт глубину своего падения и упивается ею, но он не может не размышлять о себе, о мире, о Боге, о человечестве, о добре и зле, естественно, с подобающими цитатами из множества авторов. Он не может избавиться от внутренней рефлексии и тех противоречивых эмоций, которые у обычных людей вызывает удивление и отторжение. Он не может не иронизировать по поводу той среды, в которой оказался, и над людьми, которые его окружают. А они-то как раз живут такой жизнью, естественной для себя, и отчётливо видят в Грехе чужака с непонятными им мотивами. Глумливого, неуместного. Они нутром чуют, что он не такой, что он лишь пытается жить подобной жизнью, и либо используют его в своих интересах, либо как минимум испытывают к нему презрение, проще говоря, искренне считают его лохом, и, как показывает дальнейшее развитие событий, не без оснований.
Конечно, история о падении молодого интеллигента, идущего на преступление для того, чтобы поставить своего рода эксперимент на себе, а затем расхлебывающего последствия (в том числе и неприязнь со стороны тех людей, среди которых он оказался), в русской литературе не то что не оригинальна, она ещё со школы навязла в зубах. Впрочем, Беседин отнюдь и не претендует на оригинальность, и схожести сюжета своего романа с классикой отнюдь не скрывает, а даже, напротив, подчёркивает. Во внутренних монологах героя явно видны переклички с его литературным предтечей, и для полной ясности упоминается о том, что грузчики, среди которых Грех некоторое время работает и откуда быстро вылетает за излишнее самомнение, дали герою прозвище «Достоевский».
Интересно при этом, что по стилю роман напоминает скорее не русскую классику, а современную американскую «реалистическую» прозу вроде Чака Паланика. Похоже, именно оттуда позаимствованы и склонность к рублёным коротким фразам, и преизобилие натуралистических сцен, от которых местами откровенно подташнивает. Впрочем, такое обращение к «американскому» стилю вполне закономерно. Американская проза, как и вся американская культура, до сих пор остаётся весьма религиозной и темы, введённые в литературу Достоевским, для неё до сих пор актуальны, она умеет и любит с ними работать. В то время как для российской прозы, как и для всей культуры, Достоевский – что-то вроде музейного экспоната. Его читают, его изучают, его цитируют, ему, можно сказать, поклоняются, но к его идеям и к его религиозным переживаниям современная российская постсекулярная культура ослепительно равнодушна.
Собственно, книга Платона Беседина тем и хороша, что пытается вернуть Достоевского в российскую прозу. Другим языком, в других обстоятельствах, с другими персонажами, но это всё тот же узнаваемый Фёдор Михайлович. Правда, как у героя романа погружение в мир зла получается недостаточно достоверным, так и возвращение Достоевского выходит не таким полноценным, как хотелось бы. У романа есть несколько слабых мест, и связаны они как раз с темой духовного поиска. Во-первых, главный герой считает себя символическим новым Христом, берущим на себя все грехи мира, в буквальном смысле, чтобы потом уничтожить их своим раскаянием. Но когда Новый завет говорит о том, что Христос взял на себя грехи мира, то смысл этих слов не столь буквален, как его воспринимает Даниил Грех.
Во-вторых, главный герой романа в своём падении всегда остаётся как бы в стороне от событий, всегда воспринимает их отстранённо, он не может до конца погрузиться в них, стать таким же как все, он так до конца повествования и пребывает в состоянии «мятущегося интеллигента среди народных масс». И если попытаться увидеть в герое романа Христа, то это будет скорее докетический Христос – обладающий только Божественной природой, принявший плоть по видимости, изображающий человека, но никогда по-настоящему не чувствовавший человеческих страданий.
И третья, связанная с этой, слабость романа состоит в том, что если Достоевский всё-таки переступил черту и действительно убил старушку-процентщицу, то Беседин так и не смог сделать последний шаг. Он вместе со своим героем ходит кругами вокруг жертвы, представляет, как будет убивать, бормочет: «ну во сейчас, сейчас», но какие-нибудь обстоятельства всё время мешают ему довести дело до конца, и это вызывает недоверие к герою; всё же – думать об убийстве и убить – это разные вещи. И раскаиваться в убийстве совсем не то же самое, что в замысле убийства.
Но стоит учесть, что «Книга Греха» – это лишь первый роман Беседина, так что есть надежда, что в следующих работах он доведёт до финальной точки обе темы – и преступление, и покаяние.
Столкновение глупости с глупостью. «Дети декабря» Платона Беседина
Гражданские противостояния и большие общественные сдвиги развиваются во все времена схожим образом. В масштабах исторических, о которых потом пишут в школьных учебниках, всё происходит величественно и торжественно: перекраивание границ, смена политических лидеров, движение народных масс. А на личном уровне, там, где живут и страдают обычные люди, попавшие в исторический водоворот, куда меньше торжественного и куда больше трагического. Там куда виднее смерти… много смертей, а для тех, кто выжил, либо бегство из родных мест и привыкание к чужим краям, либо резкое ухудшение условий жизни. А на всё это накладываются и усугубляют ссоры между родными и друзьями, доходящие до полного и бескомпромиссного разрыва, разочарование и потеря надежды на будущее.
Тот, кто знаком с историей двух революций 1917 года и их последствиями, с литературой эмиграции 20-х годов и мемуарами тех, кто остался в СССР, не увидит в этом ничего нового. А, впрочем, что говорить об истории, старшее поколение отлично помнит перестройку, вылившуюся в распад страны, гражданские войны по окраинам бывшей империи, чудом не перекинувшиеся на центр, всё те же споры, ссоры, бурный период очарования переменами и последовавшая депрессия. И вот сейчас, спустя четверть века после тех событий, когда русская литература только-только начала робко и осторожно работать с опытом большого надлома 90-х годов, осмыслять и переосмыслять происшедшее, наступил новый перелом и новое гражданское противостояние, связанное с Евромайданом и его последствиями. И всё завертелось хоть и по новой, да всё по той же схеме…