***
Что ещё стоит добавить о литературном пространстве «Июня» – в этом романе отобразились, можно сказать, три источника и три составных части или, если угодно, три ипостаси русского модерна.
Первая часть – символизм с его романтичностью и возвышенностью, уже изрядно приправленный упадничеством и сомнительными нравственными моментами (самый известный пример, конечно, «Незнакомка» Блока).
Вторая часть – техничность, умелость, продуманность. Умение работать с прозой жизни, вообще такая позиция, что надо смотреть на реальность, а не витать в облаках, как некоторые (ассоциируемая в основном с акмеизмом). Тут и акмеизм, и поздний Маяковский. Да, пожалуй, и безуспешные попытки Есенина и Клюева вернуться к родным корням, это ведь тоже была в значительной степени тщательно продуманная и сконструированная имитация. При этом чувствуется уже разочарованность и в себе, и вообще в поэзии, и в окружающей действительности (очень точно выраженное Есениным в стихотворении «На Кавказе»).
Наконец, третья часть – словесные игры Хлебникова, Введенского, Кручёных, вообще всё то, что принято называть общими (и довольно расплывчатыми) терминами «футуризм» и «авангардизм». Экстатичность, душевный надрыв, фантасмагоричность, болезненность, балансирование на грани безумия, а порой и сваливание за грань. Увлечение самыми диковинными идеями и мыслительными конструкциями и доведение их до крайности, до абсурда. Сочетание бурлеска, китча, хаотичности со странной, вывернутой, но строгой и последовательной мыслительной логикой (порой напоминающее «логичность» параноидального бреда).
В истории литературы создаётся впечатление, что эти три ипостаси русского модерна следовали одна за другой, выстраиваясь в цепочку эволюционного развития, точно так же и в романе «Июнь» каждой части соответствует свой возраст главного героя – романтическая юность Михаила, зрелая уверенность в себе Бориса, старческая зацикленность на одной идее Игнатия. Но в реальности эти три ипостаси в эпоху модерна сосуществовали, просто в те или иные моменты что-то больше выходило на поверхность, что-то оставалось в тени. Ранний Маяковский поражал публику словесными экспериментами не хуже Введенского. А в «Заблудившемся трамвае» Николая Гумилёва представлены одновременно все три ипостаси русского модерна, что, собственно, и делает это стихотворение столь выдающимся. Впрочем, и в романе «Июнь» то в Михаиле неожиданно проглянет нечто зрелое и уже заранее усталое, то в Борисе нечто сентиментальное и наивное, а увлечённость Игнатия сочетает в себе юношескую пылкость, и зрелую способность последовательно трудиться над одной и той же целью.
Да, тут ещё мой внутренний Капитан Очевидность подсказывает, что первые две ипостаси модерна можно соотнести с понятиями «дионисического» и «аполлонического» творческих начал, а третья в таком случае оказывается сочетанием этих двух начал, которое, увы, не создаёт гармонию, а разносит всё в пух и прах, подобно тому, как было разнесено в конце жизни сознание несчастного Ницше.
Так вот, возвращаясь к роману «Июнь», – схема русского модерна здесь прочерчена очень аккуратно и чётко, даже, может быть, чересчур. Видно, что текст романа выстроен в подчинении жёсткой внутренней схеме, его архитектоника, пожалуй, сравнима с «Петербургом» Белого (хотя… всё же нет, «Петербург» круче). Это может вызвать вполне справедливую претензию к некоторой неорганичности, надуманности, искусственности текста, но тут уже начинается территория личного вкуса. Например, мне по душе те произведения, в которых я вижу план, симметрию, структурность. Даже если от этого страдает «натуралистичность» произведения, даже если оно становится слишком «литературным» или, как принято в таких случаях говорить, «идущим от головы, а не от сердца», меня это не беспокоит. Но я знаю, что многих такое конструирование книг отталкивает и, мне кажется, подобное может произойти и с восприятием «Июня».
***
Что касается возникающих при чтении параллелей с окружающей нас общественной реальностью (не у меня одного, кстати, возникающих, об этом пишут едва ли не все рецензенты). Да, параллели есть, хотя проводит Дм. Быков их очень изящно – тонкими пунктирами, а не грубыми и широкими мазками, предоставляя читателю приятную возможность догадываться о том, что имел в виду автор, самостоятельно.
Я к сравнениям между историческими эпохами отношусь скептически; слишком уж велик в такой ситуации соблазн для манипуляции читателем с помощью «жонглирования» фактами. Не обязательно даже и сознательно подтасовывать факты под гипотезу, достаточно выпячивания одних сторон и сокрытия других. И сравнение предвоенной политической обстановки с нашим временем тоже кажется мне достаточно натянутым, слишком уж разные исторические обстоятельства, и внешние, и внутренние. Но всё же, должен признать, вычитывать исторические параллели в тексте интересно. Способствует не то чтобы по-новому взглянуть на то …. (вычеркнуто самоцензурой, ну о’кей, путь будет «болото»), в котором мы оказались, все и так понятно, что тут нового может быть, но увидеть его в несколько ином свете.
Очень ядовитая, агрессивная атмосфера. Ощущение какой-то задушенной, нутряной, давно и тщательно лелеемой обиды, которая наконец-то вырвалась наружу… кажется, сейчас это принято называть сложным словом «ресентимент». Чувство ожидаемой со дня на день какой-то глобальной перемены, причём катастрофического толка. Одни надеются на революцию, которая снесёт нынешний режим, другие на внешнее вмешательство – натовские танки на кремлёвской брусчатке. Кто-то рассчитывает на войну, в которой собирается всех победить (скромно умалчивая о том, какой ценой дастся победа), либо же на гибель Запада, будь то от внутренних причин или природных (почитать хотя бы с каким сладострастием пишут про скорый взрыв Йеллоустонского вулкана, при этом, правда, как-то остаётся в тени закономерный вопрос о том, как такая катастрофа отразится на самой России с её-то уровнем зависимости от импорта).
Да, витает ныне в воздухе некая уверенность в том, что внутренняя и внешняя жизнь так запуталось, что только война или какая-то большая беда разрешит проблемы. Причём желательно, чтобы эта беда обрушилась сначала на российское население, привела к объединению и подъёму национального духа («ах зачем, чтоб быть сильней, вам нужна беда?», как пелось в одной старой песне»), а затем вдохновлённая Россия с новыми силами, в полном внутреннем согласии присоединить к себе всё, до чего удастся дотянуться. Вот прям только что попалась на глаза такая замечательная формулировка:
«…к тому моменту, когда Император завершит обустройство России и сосредоточится на завоевании остального мира, Россия лишится от трети до половины своего населения. Именно столько нужно убить, чтобы возродить Россию. И это по самым скромным оценкам, причём имеется в виду территория нынешней России, на позже присоединённых к Империи землях доля казнённых будет совсем другой (говоря откровенно, она будет стремиться к единице)».
Ещё одна параллель из романа – экспериментаторы, пытающиеся создать новое общество. В романе это психологи, в наше время это скорее политтехнологи, технократы и пресловутые методологи из школы Щедровицкого. Которые смотрят на мир, как на шахматную доску или полигон, а на людей как на объекты для достижения нужных целей, а дальше достаточно лишь подобрать правильную «методу», чтобы направить события в нужное русло. Причём в качестве идеала понимаются большая эффективность, чёткость, устроенность и технологичность. А то, сколько жертв придётся принести для устройства правильного «общественного механизма» (или общественной «системы», тоже любимое ныне словечко), ничуть не важно.
Или та описанная в «Июне» атмосфера сочетания бодрой напряжённости, когда кругом звучат призывы и пафосные речи, идёт мобилизация на всех направлениях – военная, общественная, моральная… а в реальности вокруг царит моральное разложение, страх, растерянность и насилие. Тоже очень знакомо. Да. Так же как и привычка к репрессиям, когда ты знаешь, что любого человека могут посадить за всё, что угодно или вовсе без какой-либо причины. И это не вызывает никакого возмущения, а воспринимается как такая норма жизни, с которой просто надо считаться. Или же товарищеские суды, вроде описанного в первой главе романа, когда человека обсуждают и осуждают не за конкретный проступок, а за то, что он думает не так, как положено, и ведёт себя не так, как положено. Кстати, в этом отношении «Июнь» явно наследует большой литературной традиции описания судов, в которых главное не определить вину, она уже заранее известно, а провести ритуал принесения в жертву – «Посторонний», «Приглашение на казнь», «Процесс». В наши дни, правда, такие судилища проходят чаще всё же в формате обсуждения в соцсетях, и приговоры выносятся только виртуальные, хоть и на том спасибо.
Но! С другой стороны, если сравнивать наше время с тем, что описано в «Июне», сразу возникает в голове расхожая фраза про трубу пониже и дым пожиже. На внешнем фронте нет такого уж серьёзного противостояния по идеологическим мотивам. Да, есть некоторый общеевропейский и даже общемировой фронт политических сил, объединяющих левизну в экономике, консервативность в политике и традиционализм в культуре. Действительно, этот фронт напоминает то объединение радикальных политических режимов, которое существовало перед Второй мировой. И точно так же, как некогда СССР, нынешняя Россия пытается вступить в союз с этими новыми силами, чтобы использовать их в своих интересах. Только вот когда сравниваешь Марин Ле Пен или Виктора Орбана с даже не Гитлером, а, допустим, Муссолини, понимаешь, насколько сильно преувеличены опасения в отношении нового движения.
Можно указать, конечно, и на несчастную Северную Корею, которая могла бы играть в нынешнее время ту же роль, которую играла Япония в Юго-Восточной Азии в тридцатые-сороковые, но и тут не очень-то концы с концами сходятся. Ким никак не тянет на великого императора, бросающего в бой самураев на самолётах и танках, он выглядит скорее как жертва сложившейся социальной системы, подозреваю, что его и самого тошнит от того, что творится в Северной Корее, но только куда ты сбежишь с подводной лодки?
Да и на внутреннем фронте – тоже как-то всё кисло. Напряжение вроде есть, а всё оно уходит в пар – хотя и горячий, и обжечься можно, но всё-таки лишь пар. А ведь предвоенное время в СССР отличалось какой-то железномогучей, смертельной серьёзностью. В недавно вышедшем романе Слаповского есть такая замечательная стилизация под дневник убеждённого комсомольца 30-х годов, и мне кажется, что оно куда точнее описывает то железное поколение, выкошенное войной и нашедшее в себе силы восстановить потом страну, чем разброд и шатания Миши Гвирцмана (это не к тому, что персонаж Дм. Быкова не такой живой и достоверный, как персонаж Слаповского, а к тому, что Слаповский выделяет типичное для всего поколения, а Дм. Быков всё-таки, следуя романтической традиции, противопоставляет своего героя окружающим людям).
Так вот, в наше время серьёзность остаётся уделом маргиналов, пусть и довольно многочисленных. Большинство же скорее изображает серьёзность, хотя и очень яростно, и даже, как ни парадоксально, очень искренне, но ровно до того момента, когда надо действовать в соответствии со своими словами, и тут как-то «сворачивает в сторону свой ход». Вот недавно Рубанов очень точно описал такое явление в романе «Патриот», где герой всю книгу собирается радикально изменить свою жизнь, а в развязке… Впрочем, не буду спойлерить.
С одной стороны, это радует хотя бы в силу того, что сильно снижает вероятность переключения общества в режим большой катастрофы или большого террора. С другой стороны, создаёт тяжёлую, душную атмосферу лицемерия и морального разложения. Хотя, опять же, сейчас можно из этой атмосферы выпадать, хотя бы частично, в личное пространство, нет того тотального проникновения идеологии во все сферы общественного и личного, как в тридцатые годы. Да и до того уровня подавленности и травматичности, которые описывает Дм. Быков, наше время всё же не дотягивает. По крайней мере, пока.
Тут-то, в этом «пока» и проявляется ещё одна мысль романа. Проецируя предвоенную эпоху на современность, Быков очевидно ставит вопрос: а не станет ли следствием нынешнего положения дел масштабное общественное потрясение, подобное тому, которое обрушилось на СССР в июне 1940-го? Причём вопрос Быков ставит не столько с точки зрения исторической, сколько с драматургической (как и положено писателю): не может ведь саспенс длится постоянно, рано или поздно должна наступить развязка, нельзя всё время увешивать стены ружьями, какое-нибудь из них когда-нибудь выстрелит, а может, пальнут и все сразу. Сам Дм. Быков, насколько я понял, аналогию между эпохами воспринимает всерьёз и ждёт больших потрясений (что, опять же, если я правильно понял, и стало одной из причин написания именно такого текста, с действием, разворачивающимся именно в такую эпоху).
Лично я-то склонен скорее считать, что ни на какие серьёзные потрясения у страны нет сил, и потому нынешняя тусклость (и тухлость) может длиться очень долго. А когда она окончательно выродится, на смену ей вполне вероятно придёт другая такая же тусклость. Потому что иногда после серых приходят не чёрные, а такие же серые, только с другим оттенком. Впрочем, соревноваться в пророчествах – дело бессмысленное. Доживём – увидим.
PS Эти размышления были написаны сразу после выхода романа, в 2017 году, и что уж тут говорить… в 2024 году и сам этот роман, и мои заметки читаются уже совсем по иному. Дмитрий Быков оказался куда более способным провидцем, чем я, хотя не уверен, что он сам так уж рад свой тогдашней правоте.
Вероника Кунгурцева, «Орина дома и в Потусторонье»
Книга «Орина дома и в Потусторонье», как и обещает заглавие, разбита на две части. В первой рассказывается о том, как в простой деревенской семье родилась девочка Орина, и как при рождении призрак её погибшей сестры (мир живых и мир мертвых в книге соприкасается с удивительной лёгкостью) напророчил Орине смерть в семь лет от укола веретена.
При этом другой дух – загадочный хранитель Орины – в ответ напророчил, что та не умрёт, а лишь уснёт на три дня. И вот Орина подрастает, узнаёт больше о деревенском мире и жизни своих родственников и знакомых, счастливо проживает год за годом своей детской жизни (под бдительным присмотром духа-хранителя), но в семь лет фатальное событие всё же происходит и действие романа плавно переходит во вторую часть – приключения в Потустороннем мире. Это неведомо где находящееся пространство, подобно Зазеркалью Льюиса Кэрролла удивительно похоже на наш мир и в то же время отдельными чертами, то комичными, то пугающими от него отличается.
В Потусторонье, изображённом Кунгурцевой, перемешаны персонажи нескольких мифологий, вогульские и русские народные сказания, да ещё и на всё это напластовываются современные образы и представления. Детей от Бабы Яги спасает Лётчик на самолете Як, перевозчик Язон (брат Харона) возит души меж двух берегов реки и берёт в уплату медные монеты. Нерождённые и умершие во младенчестве дети ходят в специальную школу. Под землёй работает секретный завод, а уж от него всё ниже и ниже опускаются уровни для разных категорий душ. И самое интересное – в этом мире идёт вечная война «наших» с «немцами», в которой тем или иным образом участвует всё население Потусторонья.
Девочка Орина со своим спутником – впавшим в кому одновременно с ней пареньком из той же деревни – пытается разобраться в происходящем и найти дорогу обратно, в мир живых. Заодно ей суждено узнать продолжение тех историй, которые она слышала, когда ещё обитала в мире живых, так что читателю стоит внимательно запоминать лица и события из первой части, чтобы не запутаться, когда развешенные по стенам ружья начнут стрелять.
В этом и заключается самое интересное в книге – в тех тонких и сложных взаимосвязях, которые соединяют мир реальности и воображения, как происходящее в нашем мире отражается в Потусторонье и как оно в ответ влияет на реальный мир. А ещё, конечно, поразительно точно описано то, какое жуткое наслоение символов и образов разных эпох существует в голове у современного человека. Кстати, и в чём с Кунгурцевой также никак не поспоришь – в нашем коллективном сознании идёт постоянная война между «нашими» и «немцами», ощущение разделения земли на свою и «оккупированными». Причём даже не столь важно, кто таким эти самые «немцы», они играют роль таинственного, неуничтожимого зла, вечного врага.
Чем-то эта вечная война напоминает знаменитую книгу Ануфриева и Пепперштейна «Мифогенная любовь каст», но у Пепперштейна война шла между двумя символическими картинами мира. А у Кунгурцевой символический мир – един, и «немцы» – его неотъемлемая часть, страшное хтоническое чудовище, приходящее ночью, воплощение страхов. Наблюдение, конечно, нелестное для нашего коллективного бессознательного (неуютно жить в состоянии вечной мобилизации и постоянных внутренних военных действий), но очень верное.
Впрочем, по счастью, в книге есть не только война с «немцами», в ней есть место и для любви, и для дружбы, и для веселья. Так что, если верить Веронике Кунгурцевой, в нашем коллективном бессознательном всё не так уж и сильно запущено, и есть ещё у нас возможность вернуться в мир живых и, может, даже обрести внутренний мир.
Поэтическая проза. «Рассказы пьяного просода» Нади Делаланд
С прозой, написанной поэтом, всегда сложно иметь дело. Вторжение на родственную, но всё же иную литературную территорию, приводит к тому, что автор ломает рамки правил и норм, жанровых особенностей, принципов построения сюжета и всего того, что обычно ожидаешь от прозы. «Рассказы пьяного просода» обозначены как «роман», хотя это скорее сборник рассказов, объединённых рамочным сюжетом, впрочем, и не уверен, правильно ли эти тексты называть «рассказами», может, более точным было бы обозначить их как стихи в прозе, нанизанные на объединяющий их сюжет.
Таким сюжетом выступает простая история о том, как девочка Ксения, живущая где-то когда-то в Древней Греции, раз в десять лет встречает поэта, рассказывающего странные истории. Их встречи продолжаются всю её жизнь от детства до смерти, при этом сам поэт остаётся в том же возрасте. Просод, как его называет девочка, не какой-нибудь, а «пьяный», но не в значении банального алкогольного опьянения. Он упоён пророческим духом (он же мёд поэзии, он же божественная сома), хотя, раз уж дело происходит в Греции, правильнее назвать его дионисийским вдохновением. Просод каждый раз впадает в особое поэтическое состояние, в котором рассказывает очень красивую и завораживающую историю, разворачивающуюся в ином, совершенно чужом для героини мире (впрочем, читатель легко узнаёт в этом самом мире нашу с вами современность). Тем не менее и героиня, и другие слушатели внимают просоду как заворожённые. Он как будто погружает их в иную дивную реальность, с её удивительными образами, загадочно резонирующими с душами слушателей.
И получается примерно такая же ситуация, как с видениями Иоанна в книге Откровения, когда многие толкователи предполагали, что он видел обстановку далёкого будущего и пытался описать её теми словами, которые были у него в распоряжении, отчего для людей того времени эти видения были малопонятны, а вот люди будущего смогут их расшифровать. Чем, кстати, люди будущего и занимались… кто во что горазд. В русской литературе самый известный пример такого рода содержится в романе Достоевского «Идиот», где Лебедев беседует с князем Мышкиным о толковании Апокалипсиса.
Интерес Ксении к рассказам просода связан не только с затейливостью образов и поэтичностью, но с тем, что эти истории отзываются в душе человека любой эпохи, потому что все они повествуют о вещах, лежащих вне времени, о тех, которые остаются неизменными, хотя проходят эпохи, развивается техника, приходят и уходят целые культуры, но всё это лишь декорации в театре жизни, а сюжеты остаются теми же самыми, из года в год, из века в века. Что же это за сюжеты? Не так-то просто сформулировать. Как оно обычно бывает в пророческой, экстатической словесности, наполненной тем, что Ницше называл дионисийским началом, в них нет твёрдых различимых структур, происходящее балансирует на грани реальности и сна, жизни и смерти, быта и магии, банальности и романтики, возвышенно-духовного и низменно-телесного. Персонажи, образы и события связаны между собой странным, неуловимым образом, внутренней системой рифм (потому я и считаю, что данные тексты лучше бы называть стихами в прозе), причём связи выходят и за пределы книги. Так, главная героиня отражается в авторе, автор отражается в главной героине, и они теряются друг в друге как отражения в стоящих напротив друг друга зеркалах.
Такого рода тексты ускользают от понимания, от анализа, от разбора на составляющие. Вернее, разобрать-то их можно (нет на свете ничего такого, что нельзя было бы разобрать), только от этого пропадает и очарование, и загадочность, да и просто всё пропадает, потому что даже и невозможно описать эти тонкие, эфирные взаимосвязи, невозможно прочертить их, слишком они невесомы, слишком символичны. И да, символичность и эфимерность приводят к тому, что трудно пересказать эти истории или объяснить их воздействие. Они затрагивают чувственную сторону души, они вдохновляют, они оставляют по себе ощущение чего-то хрупкого, изящного, сложного и преходящего, но практически никак не воздействуют на сферу логики и рациональности. Впрочем, так часто бывает с творчеством, проникнутым дионисийским началом, в этом его особенность.
Графомания или новое слово в литературе? О прозе Дмитрия Данилова
Художественный метод Дмитрия Данилова, предложенный им в романе «Горизонтальное положение» и продолженный в романе «Описание города», при первом знакомстве вызывает некоторую оторопь. Что это, извините, за «роман» такой, в котором нет сюжета, нет конфликта, нет психологии, нет даже любовной истории, а есть только бесконечное, нудное описание мелких подробностей жизни и впечатлений автора от этих самых подробностей?
Конечно, потом, пережив первый шок от погружения в текст, начинаешь улавливать суть идеи. Данилов занимается своеобразным «вторичным освоением пространства и времени», погружает себя в окружающий мир, одновременно принимая мир в себя, так что образуется некий противоестественный (с обыденной точки зрения) гибрид – человекопространствовремя, по которому читатель ползёт, как по трясине – медленно, тоскливо и обречённо. Точнее даже назвать это вырисовывающееся нечто «даниловопространствовременем», ведь этот гибрид к тому же ещё и абсолютно индивидуализирован.
Данилов создаёт новую лингвистическую (и, соответственно, когнитивную) вселенную, которую практически невозможно описать в привычных нам терминах. Мало того, попытка описать эту вселенную заканчивается неизбежным переходом на язык романов Данилова. Язык Данилова обладает редкостной заразительностью – я и сам замечал за собой, что после прочтения романа «Горизонтальное положение» начал внутренне проговаривать-комментировать происходящее вокруг в том же стиле, что и главное действующее лицо (не могу назвать его «героем») романа. Прямо как в «Вавилоне-17» Сэмюеля Дилени, где специально сконструированный язык использовался как оружие, поражающее разум.
Так что же, получается, что Данилову действительно удалось сказать новое слово в литературе, прорваться на некий новый уровень? Уровень, который отечественной литературой не освоен, да и для мировой литературы пока ещё достаточно нов. Хотя тут, конечно, можно вспомнить очень похожую по замыслу и литературным целям книгу «Просто пространство» Жоржа Перека, недавно переведённую на русский язык (стоит заметить, что она всё же считается не художественной литературой, а философским эссе, и это опять ставит перед нами вопрос о жанре «романов» Данилова).
Но тут сразу возникает не то чтобы сомнение… скорее некая ошеломлённая растерянность перед лицом этого Нового. Потому что, во-первых, это Новое, как часто бывает, оказывается хорошо забытым старым – сравнение Данилова с акыном, творящим по методу «что вижу, то пою» в литературной критике уже стало банальностью. Да, действительно, текст Данилова, по сути, это такая древняя примитивная песня без метафор, метонимий и прочих изысков. Хотя на самом деле она не столь уж и проста и не столь легко поддаётся имитации, как это кажется на первый взгляд. По сути, перед нами иллюстрация гегелевской диалектической триады: примитивная поэзия – изощрённая поэзия – синтез примитивности и изощрённости.
Во-вторых, при «обычном» чтении Данилова, без восприятия второго дна, создаётся полное впечатление, что перед тобой лютейшая, бессмысленнейшая графомания. И это, кстати, тоже непривычно и ново для русской литературы – даже самые отвязные и беспощадные к читателю произведения всё же оставляют для уровня «обычного» чтения хоть что-то, чтобы читатель и на этом уровне мог оценить уровень литературного мастерства автора. Данилов же не делает ни малейших попыток обращаться к читателю на этом уровне.
В-третьих (закономерно вытекающих из «во-вторых»), романы Данилова очень скучно читать, что на «обычном», что на «продвинутом» уровне. Правда, на «продвинутом» уровне читатель понимает, что скука в данном случае есть намеренный авторский ход и элемент созданной им вселенной, и это понимание тонкости авторского замысла и правил той игры? которую он предлагает, придаёт чтению некую «изюминку» и даже доставляет особое удовольствие, но всё же… на одном-двух текстах это срабатывает, а дальше приём становится понятен, банален и опять же – очень скучен.
Прям-таки напрашивается параллель между Даниловым и модернистскими течениями в изобразительном искусстве, такими как примитивизм, супрематизм и отчасти абстракционизм. Эти течения предлагали прорыв в Новое, оказавшееся синтезом классической и древней традиции, в глазах большинства зрителей выглядят обычной мазнёй, «каждый так сможет» и очень быстро выработали свой ресурс – если основатели этих стилей ещё могут вызвать интерес (не столько художественный, сколько искусствоведческий), то их эпигоны чаще всего скучны, банальны и предсказуемы.
Больше всего тексты Данилова похожи на те «промежуточные» картины, которые рисовал Малевич перед тем, как уйти в квадраты и треугольники, со страшными безлицыми крестьянами, составленными из рублёных геометрических фигур. Точно так же и Данилов избавляется ото всего лишнего (а лишним у него оказывается всё то, что считалось неотъемлемыми свойствами литературы), оставляя от мира только простые формы, заполненные контрастными цветами и производящие жутковатое впечатление, хотя даже и трудно объяснить почему.
Ну а если оторваться от Данилова и взглянуть на российский литературный процесс шире, то возникает такое ощущение, что у нас сейчас происходит «доживание» модерна, завершение процессов, которые начались в Серебряном веке, а затем прервались, когда общее литературное течение изменило своё извилистое, но естественное направление и устремилось по строгому, ровному, искусственному каналу соцреализма. Но вот только одно смущает: как в изобразительном искусстве новые течения стали вершиной и финалом развития, так и новые эксперименты со стилем становятся символом «конца литературы». Малевич своим «Чёрным квадратом» поставил квадратную точку в экспериментах художественного модерна и дал старт тому, что принято называть «актуальным искусством». Станут ли «Горизонтальное положение» и «Описание города» подобной точкой для русскоязычной литературы? Обозначат ли они рубеж, за которым литература превратится в нечто иное?
Впрочем, учитывая нынешнее горестное состояние дел в русской словесности, скорее стоило бы задаваться вопросом: заметит ли русская литература, что она дошла до точки или так мирно и продолжит своё посмертное существование без каких-либо изменений?