Сердце в нем замерло, исчезло, и осталась пустота. Пустота, озноб, мутит слегка, и голова кружится. Он прислонился к стене. Безжалостный, коварный, похотливый… Волшбой, поющим хором, барабанами гремят слова. Озноб ушел, ему стало вдруг жарко, щеки загорелись. Комната поплыла перед ним, темнея. Он скрежетнул зубами. «Я убью его, убью, убью». И загремело в мозгу:
Когда он в лежку пьян, когда им ярость
Владеет или кровосмесный пыл…
Волшба – на его стороне, волшба все проясняет и дает приказ. Он шагнул обратно, за порог. «Когда он в лежку пьян…» У очага на полу – мясной нож. Поднял его и на цыпочках – опять в дверь спальной комнаты. «Когда он в лежку пьян, в лежку пьян…» Бегом к постели, ткнул ножом – ага, кровь! – снова ткнул (Попе взметнулся тяжко, просыпаясь), хотел в третий раз ударить, но почувствовал, что руку его схватили, сжали и – ох! – выворачивают. Он пойман, двинуться не может, черные медвежьи глазки Попе глядят в упор, вплотную. Он не выдержал их взгляда, опустил глаза. На левом плече у Попе – две ножевые ранки.
– Ах, кровь течет! – вскрикнула Линда. – Кровь течет! (Вида крови она не выносит.)
Попе поднял свободную руку – чтобы ударить, конечно. Джон весь напрягся в ожидании удара. Но рука взяла его за подбородок, повернула лицом к себе, и опять пришлось смотреть глаза в глаза. Долго, нескончаемо долго. И вдруг, как ни пересиливал себя, он заплакал. Попе рассмеялся.
– Ступай, – сказал он по-индейски. – Ступай, отважный Агаюта.
Он выбежал в другую комнату, пряча постыдные слезы.
– Тебе пятнадцать лет, – сказал старый Митсима индейскими словами. – Теперь можно учить тебя гончарству.
Они намесили глины, присев у реки.
– С того начинаем, – сказал Митсима, взявши в ладони ком влажной глины, – что делаем подобие луны. – Старик сплюснул ком в круглую луну; загнул края, и луна превратилась в неглубокую чашку.
Медленно и неумело повторил Джон точные, тонкие движения стариковских рук.
– Луна, чашка, а теперь змея. – Взяв другой ком глины, Митсима раскатал его в длинную колбаску, свел ее в кольцо и налепил на ободок чашки. – И еще змея. И еще. И еще. – Кольцо за кольцом наращивал Митсима бока сосуда: узкий внизу, сосуд выпукло расширялся, опять сужался к горлышку. Митсима мял, прихлопывал, оглаживал, ровнял; и вот наконец стоит перед ними мальпаисский сосуд для воды, но не черный, обычный, а кремово-белый и еще мягкий на ощупь. А рядом – его собственное изделие, кривобокая пародия на сосуд Митсимы. Сравнив их, Джон поневоле рассмеялся.
– Но следующий будет лучше, – сказал он, намешивая еще глины.
Лепить, придавать форму, ощущать, как растет умение и сноровка в пальцах, было необычайно приятно.
– А, бэ, цэ, витамин Д, – напевал он, работая. – Жир в тресковой печени, а треска в воде.
Пел и Митсима – песню о том, как добывают медведя. Весь день они работали, и весь тот день переполняло Джона чувство глубокого счастья.
– А зимой, – сказал старый Митсима, – научу тебя делать охотничий лук.
Долго стоял он у дома; наконец обряд внутри кончился. Дверь распахнулась, стали выходить. Первым шел Котлу, вытянув правую руку и сжав ее в кулак, точно неся в ней драгоценный камень. За ним вышла Кьякиме, тоже вытянув сжатую руку. Они шли молча, и молча следовали за ними братья, сестры, родичи и толпа стариков.
Вышли из пуэбло, прошли месу. Встали над обрывом – лицом к утреннему солнцу.
Котлу раскрыл ладонь. На ладони лежала горстка кукурузной муки; он дохнул на нее, прошептал несколько слов и бросил эту щепоть белой пыли навстречу встающему солнцу. То же сделала и Кьякиме. Выступил вперед отец ее и, держа над собой оперенную молитвенную палочку, произнес длинную молитву, затем бросил и палочку навстречу солнцу.
– Кончено, – возгласил старый Митсима. – Они вступили в брак.
– Одного я не понимаю, – сказала Линда, возвращаясь в пуэбло вместе с Джоном, – зачем столько шума и возни по пустякам. В цивилизованных краях, когда парень хочет девушку, он просто… Ну куда же ты, Джон?
Но Джон бежал не останавливаясь, не желая слушать, – прочь, прочь куда-нибудь, где нету никого.
Кончено. В ушах раздавался голос старого Митсимы. Кончено, кончено… Издали, молча, но страстно, отчаянно и безнадежно он любил Кьякиме. А теперь кончено. Ему было шестнадцать лет.
В полнолуние, в Антилопьей киве, тайны будут звучать, тайны будут вершиться и передаваться. Они сойдут в киву мальчиками, а подымутся оттуда мужчинами. Всем им было боязно – и в то же время нетерпение брало. И вот наступил этот день. Солнце село, показалась луна. Он шел вместе с остальными. У входа в киву стояли темной группой мужчины; уходила вниз лестница, в освещенную красную глубь. Идущие первыми стали уже спускаться. Внезапно один из мужчин шагнул вперед, взял его за руку и выдернул из рядов. Он вырвал руку, вернулся, пятясь, на свое место. Но мужчина ударил его, схватил за волосы.
– Не для тебя это, белобрысый!
– Не для сына блудливой сучки, – сказал другой. Подростки засмеялись.
– Уходи отсюда. – И видя, что он медлит, стоит неподалеку, опять крикнули мужчины: – Уходи!
Один из них нагнулся, поднял камень, швырнул.
– Уходи отсюда, уходи!
Камни посыпались градом. Окровавленный, побежал он в темноту. А из красных недр кивы доносилось пение. Уже все подростки туда спустились. Он остался совсем один.
Совсем один, за чертой пуэбло, на голой скальной равнине месы. В лунном свете скала – точно кости, побелевшие от времени. Внизу, в долине, воют на луну койоты. Ушибы от камней болят, кровь еще течет; но не от боли он рыдает, а оттого, что одинок, что выгнан вон в этот безлюдный, кладбищенский мир камня и лунного света. Он опустился на краю обрыва, спиной к луне. Глянул вниз, в черную тень месы – в черную сень смерти. Один только шаг, один прыжок… Он повернул к свету правую руку. Из рассеченной кожи на запястье сочилась еще кровь. Каждые несколько секунд падала капля, темная, почти черная в мертвенном свете. Кап, кап, кап. Завтра и снова завтра, снова завтра…
Ему открылись Время, Смерть, Бог.
– Всегда, всегда один и одинок.
Эти слова Джона щемящим эхом отозвались в сердце Бернарда. Один и одинок…
– Я тоже одинок, – вырвалось у него. – Страшно одинок.
– Неужели? – удивился Джон. – Я думал, в Том мире… Линда же говорит, что там никто и никогда не одинок.
Бернард смущенно покраснел.
– Видите ли, – пробормотал он, глядя в сторону, – я, должно быть, не совсем такой, как большинство. Если раскупориваешься не таким…
– Да, в этом все дело, – кивнул Джон. – Если ты не такой, как другие, то обречен на одиночество. Относиться к тебе будут подло. Мне ведь нет ни к чему доступа. Когда мальчиков послали провести ночь на горах – ну, чтобы увидеть там во сне тайного твоего покровителя, твое священное животное, – то меня не пустили с ними; не хотят приобщать меня к тайнам. Но я сам все равно приобщился. Пять суток ничего не ел, а затем ночью один поднялся на те вон горы. – Он указал рукой.
Бернард улыбнулся снисходительно:
– И вам явилось что-нибудь во сне?
Джон кивнул.
– Но что явилось, открывать нельзя. – Он помолчал, потом продолжал негромко: – А однажды летом я сделал такое, чего никто до меня не делал: простоял под жарким солнцем, спиною к скале, раскинув руки, как Иисус на кресте…
– А с какой стати?
– Хотел испытать, каково быть распятым. Висеть на солнцепеке.
– Да зачем вам это?
– Зачем?.. – Джон помялся. – Я чувствовал, что должен. Раз Иисус вытерпел. И потом, я тогда худое сделал… И еще – тосковал я; вот еще почему.
– Странный способ лечить тоску, – заметил Бернард. Но, чуть подумав, решил, что все же в этом есть некоторый смысл. Чем глотать сому…