(ff) Чтоб тебя не ввергли в ад.
Здесь д-р Джолли сопровождал основную мелодию глухими аккордами в нижних регистрах, долженствовавшими изображать всю глубину, мрачность и отталкивающий вид обители сатаны.
(ff) Чтоб тебя не ввергли в ад,
О Ты трудись. (dim.) В труде (рр) молись.
Труд, думал Гамбрил, труд. Боже, как страстно он ненавидел труд! Пусть Остин трудится, сколько ему положено! Ах, если бы у него была своя самостоятельная работа, по вкусу, приличная работа, а не такая, какой приходится заниматься ради того, чтобы не умереть с голоду! Аминь! Д-р Джолли выпустил в воздух две пышных струи благоговейных звуков; Гамбрил аккомпанировал ему всем своим сердцем. Аминь, и точка.
Гамбрил снова сел. «Пожалуй, было бы удобней, – подумал он, – если бы хвост был настолько длинным, чтобы можно было надувать брюки, когда они надеты. В этом случае хвост придется обвертывать вокруг талии, как пояс; или нет, пожалуй, лучше сделать его петлей и прицеплять к подтяжкам».
– Девятнадцатая глава Деяний апостолов, стих тридцать четвертый, – загремел с кафедры громкий, резкий голос директора. – «Закричали все в один голос и около двух часов кричали: велика Артемида Ефесская!»
Гамбрил устроился как можно удобней на дубовой скамье. Видимо, предстоит одна из действительно головокружительных проповедей директора. Велика Артемида. А Афродита? О, эти скамьи, эти скамьи.
К вечерней службе Гамбрил не пошел. Он остался дома, чтобы проверить выпавшие на его долю шестьдесят три каникулярные письменные работы. Они лежали штабелями на полу возле кресла: шестьдесят три ответа на десять вопросов о Рисорджименто[8 - Risorgimento – «Второе итальянское Возрождение» – период с конца XVII века до освобождения и объединения Италии, то есть до середины XIX века.]. И надо же было выдумать – Рисорджименто! Это был один из директорских капризов. В конце предыдущего триместра он созвал специальное собрание учителей, чтобы рассказать им все о Рисорджименто. Это было его последнее открытие.
– Рисорджименто, господа, является самым значительным событием в новейшей истории Европы. – И он стукнул по столу и вызывающе оглядел всех собравшихся: не вздумает ли кто-нибудь возражать?
Но никто ему не возражал. Никто никогда не возражал ему: все знали характер директора. Он был столь же свиреп, как и капризен. Он вечно делал какие-нибудь открытия. Два триместра тому назад это было подпаливание: после стрижки и до мытья головы необходимо подпалить волосы.
– Волос, господа, это трубка. Если его обрезать и оставить кончик открытым, вода проникнет внутрь и трубка загниет. Поэтому, господа, такое большое значение имеет подпаливание. Подпаливая волосы, мы закрываем кончик трубки. Завтра, после утренней службы, я обращусь к мальчикам с речью на эту тему, и я надеюсь, что все классные наставники, – и он обвел всех присутствующих суровым взглядом из-под нависших бровей, – будут следить за тем, чтобы все мальчики регулярно подпаливали себе волосы после стрижки.
После его речи в течение нескольких недель все ученики, проходя, оставляли за собой удушливый и тошнотворный запах паленого, точно все они только что вышли из ада. Теперь это было Рисорджименто. А как-нибудь на днях, подумал Гамбрил, это будет мальтузианство, или десятичная система, или рациональная одежда.
Он взял первую попавшуюся пачку работ. К большинству из них были пришпилены отпечатанные вопросы.
«Дайте краткое описание характера и деятельности папы Пия IX, со всеми известными вам датами».
Гамбрил откинулся на спинку кресла и принялся размышлять о своем собственном характере, с датами. 1896: первая серьезная, сознательная и преднамеренная ложь. «Это ты разбил вазу, Теодор?» – «Нет, мама». Ложь эта лежала у него на совести почти целый месяц, мучая его все больше и больше. Наконец он сознался. Или, вернее, он не сознался: это было бы слишком трудно. Он вел нить разговора – очень тонко, как ему тогда казалось, – от вопроса о непластичности стекла через вопрос о поломках вообще к вопросу об именно этой разбитой вазе, он, по существу, заставил мать спросить его вторично. И тогда он разразился слезами и ответил: «Да». Ему всегда трудно было говорить о чем бы то ни было прямо, без подготовки. Его мать сказала ему, умирая… Нет, нет; не нужно об этом.
В 1898-м или 1899-м – ох уж эти мне даты! – он заключил со своей маленькой кузиной Молли договор, согласно которому она должна была показать ему себя совсем раздетой, если он, со своей стороны, сделает перед ней то же самое. Она выполнила свое обязательство, а он, в припадке охватившего его в последнюю минуту стыда, нарушил свое обещание.
Затем, когда ему было, вероятно, лет двенадцать и он еще учился в начальной школе, в 1902-м или 1903-м, он провалился на экзамене, причем сделал это нарочно: он боялся своего одноклассника Садлера, который хотел получить награду. Садлер был сильнее, чем он, и гениально умел преследовать. Он провалился так позорно, что огорчил свою мать; а объяснить причину было невозможно.
В 1906-м он впервые влюбился – и гораздо более страстно, чем когда бы то ни было впоследствии, – в одного из своих сверстников. Любовь эта была глубокой и платонической. В тот триместр он тоже учился плохо, но не нарочно, а из-за того, что помощь юному Виккерсу отнимала массу времени. Виккерс был дурак дураком. В следующем триместре он появился (staphylococcus pyogenes[9 - Staphylococcus pyogenes – гноеродный микрококк, вызывающий гнойные прыщи.] питает слабость к подрастающему поколению) весь в пятнах и прыщах. Страсть Гамбрила улетучилась так же внезапно, как возникла. В этот триместр он, помнится, получил вторую награду.
Однако пора было подумать серьезно о Pio nono[10 - Пий девятый (ит.).]. Co вздохом отвращения и усталости Гамбрил взглянул на сочинения. Что мог сказать о первосвященнике Фалароп Старший? «Пия IX звали Ферретти. До того как стать папой, он был либералом. Добродушный человек с нижесредними умственными способностями, он думал, что можно разрешить все трудности при помощи доброй воли, небольших реформ и политической амнистии. Он написал несколько энциклик и один силлабус»[11 - Силлабус – список (лат.) – список осужденных церковью заблуждений, опубликованный Пием IX в 1864 году.]. Фраза о нижесредних умственных способностях привела Гамбрила в восторг: Фалароп Старший получит по крайней мере на единицу больше за то, что так хорошо заучил все это наизусть. Он обратился к следующему сочинению. Хиггс придерживался того мнения, что «Пий IX был добрым, но глупым человеком, который думал, что он может осуществить Рисорджименто при помощи небольших реформ и политической амбиции». Биддос проявил большую суровость. «Пий IX был нехороший человек, который сказал, что он непогрешим, а это показывает, что у него были нижесредние умственные способности». Сопуит Младший разделял общепринятое мнение об умственных способностях Пия и обнаруживал близкое знакомство с неверными датами. Клегг-Уэллер был многословен и охотно выставлял напоказ свои познания. «Пий IX был не так умен, как его первый министр, кардинал Антонелли. Когда он вступил на папский престол, он был либералом. Меттерних сказал, что он никогда не рассчитывал на либерального папу. Тогда он сделался консерватором. Он был добрый, но не умный, и думал, что Гарибальди и Кавур удовольствуются небольшими реформами и амнистией». Наверху работы Гарстенга было написано: «Во время каникул я болел корью и успел прочесть только первые тридцать страниц книги. О папе Пии IX ничего не говорится на этих страницах, содержание которых я здесь вкратце изложу». Вслед за этим следовало краткое изложение. Гамбрил с удовольствием поставил бы ему высший балл. Но деловитый ответ Эплярда напомнил ему о его долге. «Пий IX стал папой в 1846-м и умер в 1878-м. Он был добрый человек, но его умственные способности были ниже…»
Гамбрил отложил сочинение и закрыл глаза. Нет, это просто невыносимо. Продолжаться дальше так не может, не может. В летнем триместре тринадцать недель, в осеннем снова тринадцать, а в весеннем одиннадцать или двенадцать; а потом опять летние тринадцать, и так далее до бесконечности, до бесконечности. Так больше нельзя. Он уедет и станет жить в нужде на свои триста фунтов в год. Или нет, он уедет и примется наживать деньги – да, это будет правильней, – наживать деньги, в большом количестве и без большого труда; он будет свободен, и он будет жить. Это будет впервые, что он заживет. Закрыв глаза, он видел себя живущим.
Вот он идет по устланным плюшем полам какого-нибудь обширного и развратного «Ритца»[12 - Самый фешенебельный ресторан в Лондоне.], медленно, непринужденно, уверенно; по устланным плюшем полам, а там, в конце длинной анфилады, там Майра Вивиш, – на этот раз она ждет его: в нетерпении устремляется к нему навстречу, теперь уже униженно любящая его, а не холодная, свободная, смеющаяся любовница, как-то раз презрительно уступившая его страстной и безмолвной настойчивости, а затем, через день, вновь отнявшая у него свой дар. По устланным плюшем полам – обедать. Нельзя сказать, чтобы он по-прежнему был влюблен в Майру, но месть сладка.
Вот он сидит в своем собственном доме. Китайские изваяния смотрят из ниш; статуи Майоля страстно предаются созерцанию, дремлют и кажутся более чем живыми. Картины Гойи висят по стенам, в ванной красуется Буше; а когда он входит со своими гостями – какой чудесный Пьяццетта[13 - Джованни Баттиста Пьяццетта (1683–1754) – венецианский художник.] красуется над камином в столовой! Прихлебывая старое вино, они ведут беседу, и он знает все, что знают они, и даже гораздо больше: он дает им, он вдохновляет, а они усваивают и обогащаются. После обеда исполняются квартеты Моцарта; он раскрывает папки и показывает своих Домье, своих Тьеполо, свои этюды Каналетто, свои рисунки Пикассо и Льюиса и чистоту линий своих обнаженных Энгров. А потом, уж если говорить об одалисках, идут оргии, без усталости и пресыщения, а женщины – как картины – само наслаждение, искусство.
По пустынным равнинам сорок лошадиных сил мчат его к Мантуе, рабадуб-адубадуб, с выключенным глушителем. К самому романтическому городу на свете.
Когда он говорит с женщинами – как непринужденно и дерзко говорит он теперь! – они слушают и смеются и лукаво смотрят на него из-под опущенных век, и в их взгляде сквозит согласие, призыв. Когда-то он сидел с Филлис – бог знает как долго – в теплой и безлунной тьме, не говоря ни слова, не решаясь сделать ни одного жеста. И в конце концов они расстались, нехотя и все так же безмолвно. Теперь Филлис снова с ним, среди летней ночи; но на этот раз он говорит то нежно, то требовательно, еле слышным, полным желания шепотом, протягивает руки и берет ее, и она лежит обнаженная в его объятиях. Все случайные встречи, все приключения, какие он замышлял, повторяются вновь; теперь он знает, как жить, как пользоваться ими.
По пустынным равнинам к Мантуе, к Мантуе мчится он – легко, свободно, один. Он исследует ужасы римского общества: посещает Афины и Севилью. С Унамуно и Папини он непринужденно беседует на их родном языке. Он понял в совершенстве и без всяких усилий квантовую теорию. Своему другу Шируотеру он пожертвовал полмиллиона на физиологические исследования. Он посетил Шёнберга и уговаривает его писать еще более хорошую музыку. Он доказывает политическим деятелям, как глубоко они невежественны и испорчены; он заставляет их работать ради спасения, а не гибели человечества. Когда раньше ему как-то пришлось выступить с речью, он нервничал так, что ему стало дурно; тысячи людей, внимающие ему теперь, склоняются подобно колосьям под ветром его красноречия. Но лишь мимоходом, изредка он берет на себя труд потрясать их. Теперь он с необычайной легкостью находит общий язык со всеми, кого встречает, он понимает все точки зрения, он умеет проникнуться духом самых чуждых ему людей. И он знает, как кто живет, что значит быть ткачихой, мусорщиком, машинистом, евреем, англиканским епископом, мошенником. Раньше он привык беспрекословно примиряться с тем, что его вечно надувают и одергивают; теперь он постиг искусство быть грубым. Он как раз ставил на свое место того нахального портье в «Континентале», который объявил, что десять франков – это слишком мало (и который, если быть верным истории, получил еще пять), когда его квартирная хозяйка постучала, открыла дверь и сказала: «Пожалуйте обедать, м-р Гамбрил».
Слегка стыдясь того, что его застали за таким, с точки зрения его новой жизни, неблагородным и банальным занятием, Гамбрил спустился к своей жирной котлетке с зеленым горошком. Это был его первый обед с тех пор, как он дал волю своему воображению; и несмотря на все злополучное сходство этого обеда со всеми прежними, он ел этот обед в приподнятом и торжественном настроении духа, точно приобщаясь к таинству. Мысль о том, что наконец-то, наконец-то он делает что-то со своей жизнью, наполняла его энергией.
Доев котлетку, он поднялся к себе наверх и, наполнив два чемодана и дорожный мешок своим наиболее ценным имуществом, принялся сочинять письмо к директору. Конечно, он мог бы уехать и без письма. Но ему казалось, что будет благородней, будет больше соответствовать его новому образу жизни, если он, уйдя, оставит оправдание – или, вернее, не оправдание, а обличение. Он взял ручку и стал обличать.
Глава 2
Гамбрил Старший занимал высокий, узкоплечий и рахитичный дом на маленькой, незаметной площади, недалеко от Паддингтона. В доме было пять этажей и полуподвал, населенный тараканами, и почти сто ступеней, сотрясающихся, когда кто-нибудь чересчур быстро сбегал по ним. Это был преждевременно состарившийся и одряхлевший дом среди одряхлевшего квартала. Площадь, где он стоял, медленно, но верно приходила в упадок. Дома, которые несколько лет тому назад были заняты целиком почтенными семействами, теперь были разбиты на множество убогих квартирок, и орды ребятишек из близлежащих трущоб (которых, подобно многим другим неприятным вещам, буржуазные семейства умели не замечать) прибегали резвиться на некогда запретные для них тротуары.
Мистер Гамбрил был едва ли не последним из оставшихся здесь прежних обитателей. Он любил свой дом и любил свою площадь. Социальный упадок не коснулся четырнадцати платанов, украшающих маленький садик, и дикая прыготня грязных ребятишек не распугала скворцов, в летнее время каждый вечер устраивающихся на ночлег в ветвях деревьев.
В ясные вечера он обычно сидел на балконе, ожидая прилета птиц. И как раз на закате, когда небо становится особенно золотым, сверху раздавался щебет, и черные стаи бесчисленных скворцов пролетали над домом, направляясь после дневной охоты к месту ночлега, который они так капризно выбрали и которого так упорно держались год за годом, пренебрегая всеми остальными скверами и садами этого района. Почему выбор пал именно на эти четырнадцать платанов, м-р Гамбрил так и не мог понять. Вокруг было сколько угодно более обширных и более тенистых садов, но они оставались без птиц, между тем как каждый вечер от большой стаи отделялся верный его дому легион и шумно рассаживался на его деревьях. Они сидели и болтали до тех пор, пока сумерки не сменялись темнотой; иногда, без всякой видимой причины, все птицы внезапно умолкали, а потом, через несколько секунд, напряженное молчание снова сменялось, так же внезапно и бессмысленно, взрывом шумной болтовни.
Скворцы были самыми любимыми друзьями мистера Гамбрила; не раз, в предательские летние вечера, наблюдая за ними с балкона и слушая их разговоры, он схватывал простуду или заболевал ревматизмом, укладывавшим его в постель на долгие мучительные часы. Но эти мелкие неприятности не охлаждали его привязанности к птицам; и каждый вечер, который можно было назвать хорошим, он сидел до наступления темноты на балконе и с увлечением смотрел сквозь круглые очки на четырнадцать платанов. Ветер раздувал его седые волосы, и длинные редкие пряди падали ему на лоб и на очки; тогда он нетерпеливо встряхивал головой, и его костлявая рука, перестав на минуту расчесывать и сучить жидкую седую бородку, откидывала назад растрепавшиеся пряди и приводила в порядок взлохмаченную голову. Скворцы болтали, рука снова сучила и расчесывала бородку; еще порыв ветра; потом наступала темнота, и газовые фонари на площади освещали свисающие наружу листья платанов, изумрудным светом озаряли кусты бирючины за решеткой сквера; дальше, за ними, была непроницаемая ночь; вместо подстриженного газона и клумб с геранями там была тайна, там были бездонные глубины. И только тогда наконец замолкали птицы.
Мистер Гамбрил вставал со своего чугунного кресла, расправлял руки и отекшие, застывшие ноги, входил через стеклянную дверь в комнату и принимался за работу. Птицы были для него развлечением; когда они замолкали, можно было заниматься более серьезными вещами.
Сегодня, впрочем, он не работал: каждое воскресенье вечером его старый друг Портьюз приходил к нему пообедать и поболтать о том о сем. Гамбрил Младший, явившись неожиданно в полночь, застал их перед газовым камином в кабинете отца.
– Дорогой мой, какими судьбами? – При входе сына Гамбрил Старший взволнованно вскочил с места. Тонкие шелковистые волосы заколыхались, превратились на мгновение в серебряный ореол и снова улеглись.
Мистер Портьюз продолжал сидеть, невозмутимый и солидный, как почтовый ящик. Он носил монокль на черной ленте, черный галстук шалью, над двойными складками которого виднелась узкая полоска белого крахмального воротничка, двубортный черный сюртук, светлые клетчатые брюки и лакированные ботинки с матерчатым верхом. Мистер Портьюз очень следил за своей внешностью. Встретив его в первый раз, вы ни за что не догадались бы, что мистер Портьюз специалист по поздней латинской поэзии; и он был бы очень доволен, что вы не догадались. Рядом с мистером Портьюзом Гамбрил Старший, худощавый, сутулый и поджарый, казался в своем свободном, помятом костюме каким-то живым пугалом.
– Какими судьбами? – повторил свой вопрос старый джентльмен.
Гамбрил Младший пожал плечами.
– Мне стало скучно, и я решил бросить службу. – Он говорил делано небрежным и легкомысленным тоном. – Как поживаете, мистер Портьюз?
– Благодарю вас, как всегда, хорошо.
– Ну что ж, – сказал Гамбрил Старший, снова усаживаясь в кресло, – должен сказать, что меня это не удивляет. Гораздо удивительней то, что ты выдержал так долго, хотя педагогика вовсе не твое призвание. Не понимаю, что заставило тебя сделаться учителем. – Он посмотрел на сына сначала сквозь очки, потом поверх них, но мотивы поведения Гамбрила Младшего так и остались для него неясными.
– А что же мне оставалось делать? – спросил Гамбрил Младший, пододвигая кресло к камину. – Ты дал мне педагогическое образование, а потом умыл руки. Никакого выбора, никаких перспектив. Другого выхода не было. А теперь ты же меня и упрекаешь.
Мистер Гамбрил сделал нетерпеливый жест.
– Перестань говорить глупости, – сказал он. – Единственный смысл такого воспитания, какое получил ты, – что оно дает молодому человеку возможность понять, что, собственно, его интересует. По-видимому, ничто не интересовало тебя настолько…
– Меня интересует все, – перебил Гамбрил Младший.
– Что в конце концов сводится к тому же, – в скобках добавил отец. И он продолжал с того места, на котором его прервали: – Ничто не интересовало тебя настолько, чтобы ты захотел посвятить себя этому. Вот почему ты обратился к последнему прибежищу слабых умов, получивших классическое образование, и сделался учителем.
– Полегче, полегче, – сказал мистер Портьюз. – Я сам тоже немножко преподаватель; прошу не нападать на мою профессию.
Гамбрил Старший перестал сучить бородку и откинул волосы, порывом негодования сброшенные ему на глаза.
– Я нападаю вовсе не на профессию, – сказал он. – Совсем нет. Преподавание заслуживало бы всяческих похвал, если бы все те, кто посвящает себя этой профессии, так же интересовались им, как вы, Портьюз, вашей работой или я – моей. Все дело портят такие неустойчивые субъекты, как Теодор. До тех пор, пока все учителя не будут гениями и энтузиастами, никто никогда не научится ничему – кроме того, что он изучает сам.
– И все-таки, – сказал мистер Портьюз, – я очень жалею, что мне пришлось так много учиться самому. Я потратил массу времени, стараясь узнать, как приняться за работу и где найти то, что мне нужно.