– Не хочу в клетку…
Пал Палыч, словно почувствовав опасность другого рода, стал от них убегать. Его догнали, надели на него смирительную рубашку и повели к машине. Он сопротивлялся и, подражая скрипящим и шипящим звукам попугая, кричал:
– Пр-р-ривет, дур-р-раки, др-р-рама!..
НАВАЖДЕНИЕ
(Рассказ)
В последнее воскресенье марта был праздник, вербное, поэтому народу в церкви собралось больше обычного. Вера Ивановна Засекина, в девичестве – Бездетная, из постоянных прихожан, не смогла пройти к иконе Богоматери Семистрельной, у которой обычно стояла, и как-то незаметно оказалась оттесненной к распятию. 0на не то чтобы не любила это место, – в церкви везде хорошо, – но чувствовала себя здесь неуютно. Прямо перед нею находился большой деревянный крест, а на уровне глаз – Адамова голова, и казалось, что стопы Спасителя давят не только на череп первочеловека, но и на нее, подчеркивая и ее бренность. Вере было неприятно, что приходилось смотреть на кости, а не на светлый лик Богородицы, который она привыкла видеть перед собою во время службы. И невольно возникали мысли о смерти, появлялось беспокойство за мужа и детей.
Время от времени кто-то протискивался к кануну, желая поставить свечу за упокой близких, но все подсвечники и все отверстия в большом латунном листе перед распятием были заняты, и многие оставались стоять с незажженными свечами в руках и с недовольными лицами. "Господи, да откуда же их сегодня столько-то?" – сказал кто-то рядом. "Мрет нынче народ, сильно мрет…" – подхватили тему другие соседи. А она, чтобы не видеть людей, в чьих глазах были печаль и суетливо-торжественная обеспокоенность тем, как отметиться в церкви, – опускала веки и слушала проповедь священника, который сегодня говорил о гармонии чувств, о прощении и о любви к ближним.
Гуляющие где-то наверху, под куполом, сквозняки порой срывались вниз, сдувая с кануна жар горящих свечей, и ее обдавало густым теплом воска и меда; у нее слегка кружилась голова и начинало казаться, что в потоке горячего воздуха Адамова голова оживает, смотрит на нее пристально своими мертвыми глазницами и пытается разгадать ее мысли, а вся проповедь священника обращена только к ней, Вере Засекиной. И она вздрагивала, напрягалась и ждала, что батюшка вот-вот укорит ее за то, что неправильно живет, что не пристало ей вместо любви испытывать чувство холодности к младшему сыну Алексею. Но батюшка не замечал и не выделял ее в море вздыхающих и молящихся людей, а только благословлял всех и просил за всех об отпущении грехов и прегрешений. И она тоже думала, что до Пасхи обязательно должна сходить исповедаться и причаститься.
Очень долго, до тридцати лет. Вера Бездетная не могла выйти замуж, мечтая о семье, как, наверное, любая женщина ее возраста, и ежедневно вспоминая о том, что жизнь ей дана вовсе не для одиночества. Но как-то все не находился тот, кого рисовало ее воображение. Красавицей она себя не считала: лицо у нее было круглое, в рамке золотистых волос, которые она всегда очень ровно и без оглядки на моду подрезала, сильно оголяя белую шею, обсыпанную, как и лицо, пятнами крупных веснушек. Небольшой, не лишенный изящества нос, пухлые губы, здоровый румянец делали ее даже симпатичной, особенно были хороши большие, широко раскрытые, удивительного цвета первой весенней зелени глаза. Женихам, может быть, не нравилась ее ширококостная, сбитая, словно у хорошего атлета, фигура; в ней чувствовалась вовсе не девичья сила, которой Вера обладала на самом деле, занятая на тяжелой, совсем не женской работе хлебопека. Девчонки, когда-то вместе с ней закончившие ремесленное училище, давно вышли замуж и растили детей. К замужеству в их среде относились просто. Вполне достаточным основанием для брака могли считаться и первая любовь, и совершеннолетие, и нечаянная беременность. Ни происхождением, ни социальным положением от своих подруг не отличаясь, Вера все же оставалась среди них чужой. Со временем у нее даже начали появляться навязчивые мысли, что виной всему ее фамилия – Бездетная, что не выйти ей никогда замуж, не иметь детей. Но, как в таких случаях иногда бывает, счастье оказалось совсем рядом и совершенно неожиданно явилось в лице сорокалетнего, одинокого, как и она, соседа, много лет проживающего рядом с ней, на общей лестничной площадке. До этого они только проходили друг мимо друга и здоровались, а однажды, на каком-то семейном торжестве, куда оба были приглашены соседями, их в шутку представили, как мужа и жену. Относясь в жизни ко всему очень серьезно и будучи немного суеверной, Вера увидела в этом особый знак. С присущей ей основательностью, с того времени она стала уделять соседу особое внимание – то отнесет тарелку пирожков, то при встрече подробно, как близкого знакомого, расспросит обо всех делах, о здоровье, а то и пригласит на обед, при этом простодушно, но по-женски интуитивно верно стараясь угодить вкусам немолодого холостяка. И так добросовестно его угощала, что соседу, Ивану Ивановичу, порой казалось, что он сыт еще с предыдущего обеда, необычайно обильного и вкусного, какими кормила его когда-то в детстве мать.
Постоянных мужчин у Веры Ивановны прежде не было. Об очень давней, первой в жизни связи в одном из домов отдыха, путевкой в который ее когда-то премировали, она почти не помнила; чье-то мимолетное желание при ее тогдашней настороженности и боязни так и не пробудило в ней ответного чувства. Она и теперь не стремилась к близости, находя для себя приятное понимание у Ивана Ивановича, впрочем, где-то подспудно догадываясь, что это, может быть, и не взаимопонимание, а результат невероятной стеснительности и природной неуклюжести ее соседа, воспитанного на простой и здоровой морали и в уважении к женщине. Все, что должно было случиться, произошло у них как-то само собой и хорошо. Через три месяца к удивлению соседей, они на самом деле стали мужем и женой. Через год у них родился первенец Игорь, следом Сергей, а еще через пару лет их несчастье – Алексей.
Еще в родильном доме, по какому-то жалеющему выражению лица медицинской сестры, принесшей на первое кормление Алексея, а потом и сама, по непропорционально сложенной головке ребенка, по его неестественно раскосым и широко посаженным глазам, поняла, что ее младший сын – урод.
С тех пор, не имея возможности ни с кем поделиться сокровенным, она в мыслях все чаще и чаще стала обращаться к Богу, а затем ходить в церковь, которую когда-то с праздным любопытством разглядывала, проезжая мимо на трамвае. А вскоре воскресные посещения храма стали для нее единственной возможностью забыться и уйти от повседневных забот и суеты; в такие минуты в ее душе поселялась светлая и обманчивая вера, что все устроится, образуется, она искренне молилась, прося у Бога здоровья своим близким и мира в семье. Однажды в беседе со священником Вера поделилась своей бедой, и тот, сделав какие-то подсчеты, сказал, что по-другому у нее и не могло быть, что она зачала Алексея в страстную пятницу, в канун Пасхи. После этого разговора чувство вины перед младшим сыном стало еще сильнее, мучительнее, и она молилась, молилась, прося прощения за свое неведение, за свой грех и сделалась очень тихой и смиренной.
Выйдя из церкви с пучком пушистых веток вербы, Вера обернулась, поклонилась храму и, глубоко вдыхая свежий мартовский ветер, который долизывал остатки льда в тени домов и под деревьями, пошла к себе.
Сначала Алексей мало чем отличался от других детей. Вера ухаживала за ним, как всякая любящая мать за желанным ребенком. Так же, как и за первыми двумя. Потом комфортная и уравновешенная жизнь в семье стала медленно, но заметно нарушаться. Сын оказался маленьким чудищем, которое все время хотело есть. Утоляя голод, он так высасывал грудь и кусался, что минуты кормления превращались для Веры в сущую пытку. Он никогда не наедался, поэтому она заранее готовила молочную смесь, и ребенок, точно зверь мясо, рвал соску, опустошал бутылку, требовал еще и еще, и такой хваткой вцеплялся в волосы, что она даже мужа просила отдирать его, как клеща, от себя. Глядя в его совершенно бесцветные глаза с замутненной роговицей, она часто думала, – может быть, он делает все это специально и ему доставляет удовольствие причинять ей боль, словно в отместку за то, что таким его родила. И он почему-то никогда не улыбался и не смеялся, как другие дети, а на лице его застыли сосредоточенность, равнодушие и холод.
Когда Алексею исполнилось полтора года, Вера Ивановна ощутила, что вместе с сыном в ней выросла отчужденность; больше не находила она в себе родственных чувств к нему, словно оборвалась незримая нить, которая, как пуповина в утробе, и после рождения продолжает связывать мать с малышом. Все было так тяжело, что ночами, ложась ненадолго отдохнуть, она и во сне продолжала думать о нем.
Эгоизм получеловека, который поселился в доме, с годами набирал силу, и непонимание между нею, с одной стороны, мужем и детьми, с другой, росло и ширилось. Материнские чувства, помноженные на ощущение вины, заставляли ее проявлять почти фантастическое терпение к изощренным пакостям, которые младший сын, словно нарочно, всем делал. От недосыпаний и переживаний ее лучистые глаза поблекли, а румянец сменился серостью, как бывает у людей, подолгу не видящих солнца или много курящих. Все чаще и чаще она стала ловить себя на том, что не испытывает к Алексею любви; выработалась только привычка заботиться о нем, точно ходить на постылую и вынужденную работу; она опасалась, что с нею когда-то может случиться срыв, что материнские чувства окончательно сменятся злобой, ненавистью; она старалась гнать от себя подобные мысли, думала о лучшем, о возможном чуде, и ей ничего не оставалось, кроме как пускать свою жизнь на самотек будней и тихо грустить и радоваться, что прожила еще день, еще ночь. Вера без конца терзала себя страшной мыслью, что Алексей вовсе не ее сын, что ей подменили ребенка, что он чужой и даже не человеческий. И часто ей снились кошмарные сны, после которых она просыпалась в холодном поту, но старалась никому о них не рассказывать, а только заставляла себя терпеть посланное ей судьбой испытание. Алексей, словно оправдывая ее мрачные думы, продолжал вести себя как маленькое животное; он был похож на своенравную беспородную собачонку, совершенно не поддающуюся никакой выучке. Как только немного окрепли его кривые ноги, он с ловкостью обезьяны стал вскарабкиваться на подоконники. Первый раз она, испугавшись, что сорвется, сняла его. Он в ответ страшно злился, шипел и царапался, как кошка. Вера унесла его к себе, долго гладила по остриженной голове, а он продолжал отталкивать ее и щипать, потом, устав, успокоился и уснул. Она, уложив его, еще долго сидела рядом, поглаживала по неровной, бугристой голове, по узенькой спинке, обтянутой мягкой байкой кофточки, плакала и думала: за что? почему? отчего с нею такое случилось, и чем она прогневила Бога?..
А потом Алексей снова и снова лез к окну и смотрел на улицу часами. Вскоре это у него превратилось в любимое занятие, так что в его комнате Иван Иванович даже специально расширил подоконник. И, как ни странно, Алексей при этом не ломал цветы, только осторожно, с несвойственной ему аккуратностью, сдвигал в сторону, расширяя себе пространство, и, точно собака – незнакомый ей предмет, всякий раз осторожно и с каким-то удовольствием обнюхивал их. Только однажды, когда средний сын Сергей нарочно составил на подоконнике все имеющиеся в доме кактусы, Алексей уколол до крови нос и после этого перестал нюхать цветы. Он не мог говорить, и никто не знал, о чем он думает и думает ли вообще, просиживая целыми днями на подоконнике. Напротив, через дорогу, стоял дом довоенной постройки с обвалившейся штукатуркой. Рядом с ним какой-то предприимчивый человек пристроил красивый, из дорогих материалов магазин, у входа в который постоянно сновали люди. Алексей разглядывал их, как движущихся кукол, цокал языком, жестикулировал и время от времени издавал низкий и грубый звук: «Гы-ы, гы-ы!», – означающий только ему ведомый восторг. Врачи поставили младшему Засекину никогда ранее не слышанный Верой Ивановной диагноз, звучащий как приговор, как выстрел: имбецильность. К двенадцати годам Алексей имел большое туловище, короткие и кривые, как у степняков, ноги и похожий на утиный, тяжелый зад, который, казалось, перевешивал его самого – пройдя несколько шагов, он садился, предварительно потоптав ногами точно утка. Широкий корень носа и сильно расставленные раскосые глазки при толстых чувственных губах окончательно обезображивали его. Он знал около полусотни слов, которые, когда выговаривал, невообразимо коверкал, а если его просили повторить, злился, матерно ругался, что у него неплохо получалось, и домашние никак не могли взять в толк, где он этому научился, потому что в семье никто не сквернословил; потом сошлись на том, что плохие слова он мог услышать, сидя у окна при открытой форточке. Поначалу Засекины два года подряд нанимали для Алексея педагога и немало платили ему, пока учитель, пожалев их, сам не сказал, что они напрасно расходуют деньги. Интересов у Алексея так и не прибавилось, он по-прежнему больше всего любил сидеть у окна; только с годами, в пубертатном периоде, в нем стала заметно проявляться страсть к чувственным ощущениям и занятиям, за которыми его частенько заставала мать.
Квартира Засекиных состояла из четырех комнат и была предметом бесконечной гордости семьи. Алексею выделили самую маленькую, размерами три на три метра. Но туда лишний раз не заходили ни хозяин Иван Иванович, относившийся к младшему с брезгливостью, ни двое старших сыновей, которые сторонились и стеснялись людей из-за младшего брата. Эта комната была особым миром в их доме. Стены оклеивали самыми дешевыми обоями, которые приходилось раз в полгода менять, так как урод их разрисовывал, рвал и иной раз неприлично пачкал. У одной из стен стоял шкаф с бельем, у другой – кровать и маленький столик со стулом, – и вся комната была больше похожа на самый бедный гостиничный номер, где, казалось, не хватало для полноты интерьера сломанного черно-белого телевизора и радиоточки с голосом диктора, словно не успевшего опохмелиться с утра. В этой комнате на широком подоконнике и за столом, жестоко расчеркивая карандашами листы бумаги – единственное, что привилось Алексею после посещений педагога – он проводил все свое время, выходя в другие комнаты изредка и только с разрешения членов семьи, к которым относился одинаково равнодушно, побаиваясь одного Сергея, никогда не упускавшего случая больно ущ пнуть или толкнуть кулаком в бок урода.
А у Веры Ивановны, занятой большей частью Алексеем, оставалось совсем немного времени для мужа и старших сыновей. Иван Иванович как умный человек все понимал и не роптал на такую жизнь. Но серая тоска, которая пробудилась словно от спячки в его несколько меланхолической натуре, стала больше и больше давать знать о себе, особенно, когда он оставался наедине со своими мыслями и не был занят работой. И начал он со временем из-за мягкотелости и слабости характера заглушать тоску водкой, да так этим увлекся, что Вера Ивановна стала за него опасаться.
Урод сидел на своем любимом месте, на подоконнике. Рядом, примостившись за столиком, – Иван Иванович. Перед ним стояла поллитровка "Русской", на блюдце надкушенный соленый огурец, а в руке он держал хрустальный стаканчик из набора, подаренного еще на свадьбу. Треть бутылки Иван Иванович успел опустошить, снова налил, выпил одним махом, поморщился, с таким гадливым выражением, какое бывает у людей, не переносящих даже запаха водки, и громко хлопнул стаканчиком о стол.
Алексей повернулся на звук и посмотрел на отца.
– Что, Леша, интересно? – Иван Иванович хрустнул огурцом. – Я понимаю, как тебе скучно живется, весь день в четырех стенах. Но что поделаешь, брат, такой ты у меня и у твоей мамы получился, хотя ни у меня, ни у нее в роду не было таких.
В ответ Алексей снова отвернулся к окну, словно не желая поддерживать беседу; в лицо ему ударил луч солнца, выбежавшего из-за тучи, и он громко чихнул.
– Вот видишь! – сказал Иван Иванович. – Я прав! Не было у нас таких сроду. Но, наверное, это судьба. Как хорошо мы с твоей мамкой жили! Ах, как хорошо! Душа в душу. Даже не верилось в такое счастье. Но, похоже, верно говорят, что не бывает всегда хорошо. Так оно и вышло… Мать твоя из церкви теперь не выходит и сейчас опять там, в выходной день… Может, еще все образуется, Леша? – Он внимательно посмотрел на сына. – Не чихаешь больше? Значит, не образуется, – с сожалением закончил он, махнул в сердцах рукой и снова потянулся к бутылке.
Напиваясь один на один с Алексеем, старший Засекин часто заводил подобные разговоры. Но уроду было не до философских тем. Он одну за другой разворачивал конфеты, принесенные отцом вместе с водкой, ел их не разжевывая, потом тянул руку за огрызком огурца и заедал им сладости с чавканьем и сопением…
Придя домой. Вера Ивановна застала Ивана Ивановича спящим прямо за столом, на который он уронил свою седую голову. Она проводила его в спальню и уложила в постель. Алексея посадила рядом с собой и стала готовить обед, ожидая с прогулки старших сыновей. Весь мир для нее сосредоточивался в небольшой кухне, за окном которой стоял обычный день, для нее такой же безрадостный, как и все предыдущие дни, наполненные скучной и нескончаемой суетой, уносящей незаметно в небытие часы, дни, годы жизни. Водку, что оставалась в бутылке, она разбавила на четверть святой водой, принесенной из церкви, и убрала в холодильник. Этому научила ее одна знакомая, и Вера терпеливо ожидала, что таким образом сможет отвадить мужа от увлечения спиртным. Проделывала она это не первый раз, но пока безуспешно. Иван Иванович только вздыхал, допивая на другой день бутылку, и сокрушался, что совсем никудышной стали делать водку, однако обмана не обнаруживал. А она все ждала, когда предложенный ей способ спасения Ивана Ивановича возымеет действие и вернет ей мужа из забытья, в котором он постоянно в последнее время находился. Лишь когда он бывал трезв и они по старой, давно заведенной привычке по вечерам, лежа в постели, обсуждали накопившиеся проблемы, Вера, как могла, утешала мужа, говорила, что водка – это тоже горе, и горе очень даже большое. Она приводила ему в подтверждение множество примеров, убеждая, что ему вредно злоупотреблять, тем более, что у него не все ладно с сердцем, что он должен быть внимательнее к себе и жалеть и себя и ее. Он соглашался с нею, говорил, что жалеет, что все тяготы семьи на ней, и почему-то просил у нее прощения, плакал из-за того, что сделал ее несчастной, страстно и нежно любил, а потом засыпал, но уже через несколько дней снова в одиночку напивался и вел с Алексеем свои нескончаемые пьяные беседы. А Вера Ивановна, уложив его спать, снова и снова вставала на колени перед образом Николая Угодника и под тусклое мерцание сиренево-красного язычка пламени лампадки молилась за мужа, за спасение его души и ограждение его от дурного мирского соблазна. Порой, забываясь в религиозном чувстве и потеряв ощущение реальности, словно и в самом деле оставалась наедине с Богом как с равным, в сердцах начинала спрашивать его: почему он не спасет Ивана Ивановича? Отчего дает ему медленно, но верно погибать?.. Потом, опомнившись, просила прощения, плакала и сожалела, что была слаба; видела перед собой указующий перст на иконе и вспоминала слова евангельского текста: "Ты кто, человек, что споришь с Богом? Изделие скажет ли сделавшему его: "Зачем ты меня так сделал?.." Тогда ей становилось страшно, но она продолжала теплить в груди надежду, что все у Ивана Ивановича еще сложится, и снова ждала какого-то знака свыше.
И действительно, вскоре все разрешилось, но не так, как она думала, а несчастьем, вошедшим в один из дней в дом, – не сказать, что совсем нежданно-негаданно, но все же внезапно. Однажды она пришла домой и, как и раньше, застала Ивана Ивановича спящим за столом перед выпитой до дна бутылкой водки, которую не успела разбавить святой водой. Его сердце не выдержало непомерной нагрузки, и он уснул. На этот раз навсегда.
III
Прошел год. В мире многое изменилось, но в ее доме все оставалось по-прежнему, его видимое и невидимое пространство, казалось, принадлежало одному уроду. Не было места, где можно было укрыться от него, не слышать его зычного и настойчивого "дай ысть!" – спастись от вездесущих маленьких глазок, наполненных эгоистично-животным, как у приматов в неволе, огнем, кажется, одинаково ненавидящих все живое и готовых уничтожить всякого, кто находится в лучшем, чем он, положении. И домашние тайно почти завидовали безвременно ушедшему из жизни Ивану Ивановичу, потому что он освободился от урода. Старшие сыновья теперь старались как можно меньше бывать дома, придумывая для этого порой самые нелепые причины. Вера Ивановна видела это, все понимала, но старалась молчать, полагаясь на волю Божью. Именно поэтому Игорь воспринял повестку из военкомата о призыве на срочную службу как неожиданный и счастливый лотерейный билет с выигрышем, который, по его мнению, должен был сделать жизнь лучше, интереснее, а главное, избавить его хотя бы на время от младшего брата Алексея. Игорь словно переступил незримый порог гражданской зрелости, и какие-то замечательные мужественные нотки вдруг зазвучали в голосе, и необыкновенно серьезной сделалась его речь, хотя в манере говорить еще гулял сквозняк наивности. Немного жаль было его за то, что почти буквально воспринимал газетную пропаганду и все, о чем с утра до ночи судачили по радио и на телеэкране.
– Ты, мама, не переживай за меня, – говорил он. – Я недавно прочел, что нет лучше службы, чем служба в армии в мирное время. Два года пролетят незаметно, и я снова буду с вами.
– Может быть, сынок. Но время сейчас неспокойное. Какое же оно мирное, если идет война с чеченцами?
– Точно, мать! – встревал в их разговор Сергей. – Не пускай его служить, иди в военкомат и попроси, чтобы дали отсрочку. Скажи, что тебе с нами без отца трудно, покажи им справки Лешки, а то Игоря пошлют воевать.
– Не мели!.. – Вера Ивановна отмахнулась от него. – Вечно что-нибудь сказанешь. Какой из него вояка? Там нужны люди с опытом, постарше.
– Ну ты даешь, мать! Какой опыт! Опыт нужен, чтобы не вляпаться, поэтому они туда и посылают дураков, которые еще не соображают. Мать, ты совсем одичала с Алексеем.
Живя по принципу неотвратимости судьбы, что больше всего усвоила из церковных проповедей, объясняющий все что угодно происходящее в мире волей божьей, Вера Ивановна ничего не стала предпринимать, а уже через три месяца от Игоря пришло письмо из Моздока, куда он попал по чьей-то злой и преступной воле. Было оно по-мальчишески хвастливо, наполнено эйфорией первых впечатлений от солдатского быта и новизны ощущений. Она стала ждать других писем, но их не было, и она просто изводилась в своем ожидании. Утренние бдения у окна на кухне, откуда был виден вход в их подъезд, превратились для нее в пытку. Едва завидев почтальонку, она спешно скатывалась вниз по ступенькам и, не дожидаясь пока та разложит корреспонденцию по ящикам, просила поискать в пачке писем одно – от ее мальчика. Вскоре почтальонка привыкла к ее дежурствам у окна и еще издалека, завидев Веру Ивановну, с сожалением разводила руками. И Вера Ивановна уже не мчалась, словно подросток, вниз по лестничным маршам, а плотно сжав бескровные, скорбные губы, шла заниматься домашними делами.
Стоял конец октября, и справа от крыльца вовсю горели жиденькие, потрепанные ветрами и мальчишками кисточки рябины. Она увидела, как из-за угла дома появилась почтальонка и, на ходу копошась в сумке, вдруг издали показала ей светлый квадратик. Не помня себя, прыгая через ступеньки. Вера Ивановна сбежала вниз. Волнуясь, как большую тайну взяла из рук почтальонки конверт и долго его разглядывала, никак не решаясь вскрыть. Перед глазами все качалось от волнения и легкого головокружения, вызванного часто и гулко стучащим сердцем, и она никак не могла взять себя в руки, успокоиться, чувствуя в то же время, что с ее сыночком все хорошо, все нормально, что письмо от Игоря, потому что на конверте его, именно его, слегка с наклоном вправо, почерк.
Это письмо сильно, как день от ночи, отличалось от первого. В нем уже не чувствовалось юношеского задора и хвальбы, а были рассудительность и еле уловимый испуг, даже не испуг, а недоумение, которое не может скрыть неискушенный человек, впервые столкнувшийся с суровой реальностью. Читая строчки, выведенные рукой ее мальчика, она ощущала, как дрожала его рука, когда он писал; видела, как расширялись зрачки из-за недостатка света от слабой электрической лампочки в палатке, где он разместился с товарищами; воспринимала, как собственные, мысли, которые неожиданно посетили его светлую голову, и мучили его, и не давали покоя.
"Мама, милая моя мамочка!!! – писал он, ставя сразу три восклицательных знака и обращаясь к ней, как никто ее не называл в семье. – Как же я тебя люблю и Сережу люблю, и Алешу, с которым ты, наверное, никак не отдохнешь. Никто меня здесь, мама, не обижает, хотя предупреждали о дедовщине; относятся хорошо, даже начальники с большими звездами. Мне только почему-то кажется, что таких, как я, сильно жалеют. Это не совсем приятно. Чувствуешь себя даже скверно, как какой-нибудь кроль. Помнишь, одно время мы держали на даче кроля, и он жил у нас все лето, кормили его морковкой и капустой, а потом все равно съели. Не хотелось бы быть таким же кролем. Все, что здесь происходит, называют войной. Но я пока ее не видел, а это больше напоминает полевые сборы по военному делу, которые были у нас в школе в десятом классе, когда нас вывозили за город. Разве что у меня настоящий автомат, и вчера целый день мы учились стрелять. Представляешь себе, мишенью был лист фанеры с изображенным на нем кавказцем в бурке; на его лбу нарисовали даже зеленую повязку исламиста. Я был не лучшим стрелком, но и не последним, меня даже похвалили. Наш взводный так и сказал: «Молодчина! Запомни на будущее, – если не выстрелишь вовремя, в тебя выстрелят, тебя убьют». А сегодня после обеда около нас остановилась машина с живыми, плененными чеченцами. Они, вообще-то, обычные люди, никакие не звери, как о них рассказывал наш полковник. Между собой, правда, разговаривали на своем языке, и ничего нельзя было понять. Среди них был один почти мальчишка, и я его угостил конфетами. Мне кажется, что он был голоден, сразу их съел. Кто-то из взрослых чеченцев стал ругать его, и он расплакался. Мне полковник тоже сделал замечание, что я, оказывается, не должен иметь контакт с врагами и вызывать в себе жалость к ним. Все это он сказал тут же, у машины, и мне было очень неловко, потому что чеченцы знают русский язык, и все поняли. Но я на самом деле пока не испытываю к этим людям злости и никак не могу понять, из-за чего воюем, почему убиваем друг друга. Наш лейтенант мне говорит, что у меня злость появится, как только погибнет на моих глазах кто-нибудь из наших. А зачем погибать?.. Ну да ладно, как-нибудь разберусь во всем. Ты прости, что долго не писал, не было возможности, постоянно переезжали с места на место, и был сильно занят. Вот и сейчас стоим в поле, только что лейтенант объявил, что утром снимаемся, опять нужно будет собирать палатку. Мой знакомый шофер завтра едет в Моздок и опустит на почте это письмо. До свидания, мамочка. Крепко всех вас целую. Игорь".
Отложив письмо. Вера Ивановна устало опустилась на колени перед образом и пересохшими от волнения губами стала шептать слова молитвы. Потом она, по устоявшейся у нее привычке, стала беседовать с Господом. По ее телу в религиозном экстазе время от времени прокатывался озноб, и она говорила себе в такие моменты, что Он услышал ее, и просила Его сберечь Игоря, вернуть его домой целым и невредимым и укрепить в нем силу и дух, чтобы он перенес все тяготы, которые выпали на его долю в такие юные годы. Еще она просила Бога прекратить войну и примирить людей, и все время задавала себе, как и ее Игорь, вопрос: почему эта война, зачем? ведь в ее городе ничто о ней даже не напоминает, и священник ни разу, ни на одной службе не упомянул о войне, будто и нет ее вовсе, и не гибнут люди… Но, как и многие, не могла ответить.
Прошло две недели, и однажды поздно вечером в дверь постучали. Пришедший представился работником военкомата и передал просьбу комиссара посетить его. Она до самого утра так и не могла уснуть и думала, для чего ее так спешно приглашают. И не было у нее в тот вечер никаких плохих предчувствий. Ничто, ровным счетом ничто не предвещало горя. Она безмолвно смотрела в потолок и слушала, как в своих комнатах тихо спит Сергей и всхрапывает Алексей; слушала, как из крана, который опять неплотно прикрыли на кухне, с большими интервалами срываются капли воды и падают на дно раковины, и разбиваются на мелкие брызги, отравляя этими звуками тишину в доме; слушала, как за окном вместе с полной и холодной луной поднялся сильный ветер и гонит, и кружит по черному асфальту обрывки отодранного где-то и застывшего на сухом морозе целлофана и остатки опавших, жестких листьев… Задремала она под самое утро и спала не больше часа, разбуженная криком Алексея: "Дай ысть!", – и встала с сильной головной болью.
Военный комиссар был похож на дьякона ее прихода, с таким же толстым и астматическим лицом; поднимаясь ей навстречу, он шумно пыхтел, старался не смотреть в глаза и все одергивал на себе китель. Потом неожиданно высоким, как у евнуха, голосом сказал:
– Мать, крепитесь! Ваш сын, – он поднес к глазам лист бумаги, – ваш сын Игорь Иванович Засекин погиб, выполняя свой солдатский долг и защищая конституционный строй нашей Родины!
Он положил на стол лист и посмотрел на нее в ожидании реакции, но… была пауза, а его слова, как мыльный пузырь, повисли в воздухе, и полковник боялся пошевелиться, чтобы нечаянно не взорвать могильную тишину. Когда у него уже больше не стало терпения сдерживать дыхание, из его большой жирной груди вместе с выдохом, как пробка из бутылки с кислым вином, выскочило глупое:
– Вот так!
Она поняла всё и сразу. Но будничная обстановка происходящего, скукотища и серость, витающие в воздухе огромного, как сам полковник, кабинета, не соответствовали ее несчастью, не выводили из оцепенения, в которое она на минуту впала, и не позволяли поверить в реальность услышанного. Она только чувствовала, как сильнее стало пульсировать в висках, как неведомая, давящая, распирающая череп изнутри боль хотела вырваться наружу, но не могла, и это мутило ее сознание, от боли начало тошнить, перед глазами пошли круги, в которые превращались и человек, стоящий перед нею в форме, и большая желтая с орлом пуговица на его мундире; потом круги стали между собой переплетаться и скатываться куда-то в темноту, увлекая за собой и ее…
А Игоря она так и не увидела. Гроб с его телом поставили в одном из залов военкомата. И на второй, и на третий день она продолжала пребывать в полуобморочном состоянии, но не уходила никуда из этого зала и все никак не могла понять, почему ей не показывают ее мальчика, почему упрятали его в деревянные доски и наглухо запаянную жесть. Ей продолжало казаться, что все это происходит вовсе не с нею. Разум противился, не хотел соглашаться с тем, что сделали с ее сыном, не хотел верить, что под слоями дерева и железа находится ее Игорек, ее первенец, а вернее, нечто тленное, аморфное и страшное, что от него осталось. Она вспоминала виденных ею в жизни покойников и никак не могла представить таким же сына. Он казался ей по-прежнему стройным русоволосым юношей, с редким, еще не сбритым пушком над верхней губой, добрыми ласковыми глазами, в которые она любила его целовать, желая спокойной ночи, а он, засыпая, улыбался в ответ. И эта самая дорогая на свете улыбка, выхваченная из прошлого болезненным воображением, словно вспышка молнии в ночи, заставляла ее содрогаться. Оглядываясь вокруг себя, словно ища его в комнате, она видела лишь гроб, тень от гроба, приглушенный свет лампы на столике в углу, и борющихся с дремотой дежурного офицера и врача, приставленных к ней заботливо в эту последнюю перед похоронами ночь. Ее мысли невольно снова и снова, который уж раз за последние трое суток, обращались к Создателю. "Ну почему такое случилось? – спрашивала она. – Почему? Неужели нельзя было сделать так, чтобы он вернулся живой, даже раненый, калека, но живой… Плохо мне будет без него, Господи, только он после смерти мужа понимал меня и согревал душу. Сережа, – тот живет для себя, он стал черствый, совсем отбился от рук. Алексей… сам знаешь… Как жить мне дальше?.. Я так ждала Игоря, так надеялась. Боже. Ты же знаешь, как я его любила. Зачем ты и его отнял у меня? Неужели наказал за то, что любила его сильнее Алексея… Но это же несправедливо…" И она опять представляла себе Игоря живым; он вспоминался таким, каким провожала его в армию, и еще совсем маленьким мальчиком, когда ему было четыре года… Тогда из-за ненастья он не мог пойти на улицу погулять, сидел у окна, по которому стекали капли дождя, и, глядя на нее, грустно-обреченную, у кроватки недавно народившегося Алексея, сказал слова, которые она почему-то всю жизнь помнит, и теперь они вновь пришли ей на память: "Мама, я знаю, почему плачут люди, потому что на улице дождь и им скучно сидеть дома".
IV
Прошло еще два года. Вера Ивановна почти не изменилась, у нее только прибавилось седины, которая, впрочем, ее даже красила. Сама она считала, что отжила свое, по крайней мере, ее жизнь потеряла всякий смысл вместе с гибелью старшего сына. Видя царящие вокруг насилие и ложь, она почти не интересовалась тем, что происходит в стране, никого не осуждала, полагая, что не имеет на то права. Но очень обрадовалась, когда услышала, что закончилась война с чеченцами, и в тот же день долго молилась за безвременно усопших и заблудших живых, чтобы никогда не повторялось безумие, называемое войной. Она считала, что Бог оставляет ее жить только из-за Алексея, отдать которого в интернат, как ей все советовали, было для нее делом постыдным и богопротивным. Она еще жила и для Сережи, который, правда, последнее время сильно от нее отдалился. Скрытность его характера удручала ее, она очень мало или почти ничего не знала из того, чем и как живет ее средний сын, а все попытки ближе узнать его мир наталкивалась на холодность, она об этом очень и очень сожалела, и искала причину в себе, думая, что в какой-то момент была с ним недостаточно ласкова. Между ними часто происходили конфликты, но она старалась быть мудрой, а Сергей, как обычно, горячился и был слишком самоуверен и самонадеян. И все же сердцем матери она чувствовала, что это у него гордыня, а на самом деле он очень одинок и как никогда нуждается в ней.
Разлад между ними случился после одного спора, во время которого она услышала от сына то, чего никак не ожидала и что ее обескуражило и огорчило. В тот вечер Сергей перед сном по привычке читал книжку полулежа на тахте. Было так тихо, что отчетливо слышались удары о стекло крыльев ночных бабочек, слетающихся на свет настольной лампы. Раньше он любил слушать слова молитв матери и засыпал под них, мало понимая смысл, потому что мать, при всей ее набожности, никогда не заставляла его и брата ходить в церковь и зубрить катехизис, полагая, что они когда-нибудь сами должны прийти к вере, и только тогда вера навсегда войдет в их жизнь. Теперь его заинтересовал голос матери, словно она с кем-то разговаривала в соседней комнате. Он отложил книгу и подошел к дверям ее спальни. "…Господи, – услышал он ее громкий шепот, – Ты свет нашей земной жизни! Указываешь дорогу заблудшему и укрепляешь в силах уставшего. Укрепи и меня и наставь на путь праведный, путь заповедей твоих вечных. Прошу тебя. Господи, сделай так, чтобы ничего больше не случилось и не омрачило жизнь семьи моей. Ты знаешь, что я всегда старалась и стараюсь поступать так, как Ты велишь, и это правда. Но то ли совсем устала я, то ли нашло на меня в последнее время что-то, порой я поступаю так, как не должна поступать… Вот и сегодня села в трамвай и пока замешкалась, приехала на свою остановку и выходить уже нужно, а проезд-то не успела оплатить. Думаю, следующий раз обязательно отдам кондуктору за два билета. Выхожу, а контролер откуда ни возьмись – вот он, смотрит на меня, а я-то уже на улице, и трамвай пошел-покатил. И так стало мне совестно перед той девочкой-контролером, хоть сквозь землю провались! И так я расстроилась, так задумалась, что, когда заходила в магазин, прошла первый раз мимо просящего и не подала ничего. Ну, думаю, подам ему при выходе монетку, а его уж и нет, сердешного. И так вот день мой сегодня прошел, и никак не забуду глаз кондуктора и горемыку у гастронома… Еще, Господи, беспокоит меня Сережа, сын мой. Не знаю, как к нему подступиться. Больно неожиданные для меня его большие деньги. Оно, конечно, неплохо, что живем в достатке, но чует мое сердце, что не к добру все это. Господи, научи его, отведи от него беду. Один он разумный человек рядом со мною, не с кем мне больше и словом живым перемолвиться".
Она трижды перекрестилась, встала с колен, поправила на плечах платок и направилась к дверям, чтобы проведать перед сном Алексея.