– Как дела? – спрашивал Ридан у Соколика.
– Хорошо! – выдыхал Сокол ответ.
Много позже, когда Ридан уже был женат, у него уже был первенец, он приехал к отцу повидаться, отойти душою. Побить, наконец, мячом по воротам, отдаться любимой с детства забаве. Бил с разных позиций по нарисованным воротам на стене. Ридан хотел быть в форме, детская мечта все еще была жива. Когда отец впервые взял Ридана на стадион на игру "Нефтяника", он все хотел, чтобы по стадиону объявили: футбольной команде "Нефтяник" срочно требуется умеющий забивать. Тут он поднимется со своего места, побежит на поле к своим кумирам.
– Я даже гол Пушкаша смогу забить!
Ведь может же случиться такое, что когда-то просто с трибуны пригласят в команду.
Ридан бил по мячу, вспоминая себя в детстве, когда к нему подошел старший брат Соколика, сообщил, что Сокол хочет что-то сказать, но не решается.
Соколик стоял поодаль, опустив голову, смотрел на свои огромные ступни в тяжелых ботинках на толстой подошве.
Ридан вспомнил пиршество на всю округу, которое было устроено в день возвращения Сокола из интерната для глухонемых. Сокол мог говорить! Разобрать можно было с трудом, но он говорил. Застолье пело свои пьяные песни, требовало от Соколика показать, что он слышит, хлопало. "Танцуй, Сокол, танцуй!" Соколик в такт хлопкам, сначала тихо, еле заметно, как бы заводясь, расставляя все шире и шире свои не по годам огромные ступни в тяжелых ботинках, начинал притоптывать. Возможно, для мальчишки пританцовывать под застольное не совсем правильно, но Сокол был послушным мальчиком: "Танцуем Сокол, танцуем…" и Сокол топал, попадая в такт хлопкам застолья.
Радость была большой, Сокол слышал!
…– Соколик, слушаю тебя. Что ты мне хотел сказать?
Сокол уже был крепким мускулистым юношей, молча смотрел в глаза, отяжелевший его подбородок выступал вперед. Он все тянул веред подбородок, как бы буксовал, заикался, не мог начать говорить.
– Стань-ка в ворота, я тебе побью.
Сокол стоял в воротах безучастно. Я бил – он не реагировал, он не был из поколения футболистов, футбол в нашем дворе играли в моем детстве.
– Война будет! – выдохнул Сокол утробой.
…– Какая война, Сокол? Когда?
Соколик яростно молчал. – Не знаю!
…До войны оставалось еще более двух лет!..
– Кто будет воевать?!
– Армения и Азербайджан, – напором вырвалось из нутра юноши.
– Соколик, ты что?!
Сокол стоял, опустив голову, будто был виноват.
– Нет, Соколик, войны не может быть, понимаешь, не может. Мы ведь живем в едином государстве. Будь спокоен, не будет никакой войны. Не допустят! Над тобой пошутили. Какой-то дурак пошутил! – Ридан что есть силы ударил по мячу, мяч, отскочив от стены, улетел в сад к соседям.
…Кто летом 1986 года мог поверить, что Армения затеет войну с Азербайджаном. И я не мог поверить…
Соколик шел домой, шажками медленными, будто тянул время, собирался возразить, но не знал, как убедить. Носки своих больших ступней ставил вовнутрь, не раскидывал вольготно. Не было уже той разухабистой свободы, когда вся округа хлопала, он танцевал. Ничего праздного, лишь тревога. Он знал, что будет война.
Только на втором десятке лет войны Ридан вдруг вспомнил о предупреждении Соколика. Соколик пытался предупредить, кому он мог еще открыться, как не ему, Ридану. Может быть, даже надеялся, что, работая в редакции, он мог что-то предпринять.
"Нет, Соколик, ты ошибаешься, войны не может быть!"
Каждый раз, вспоминая Соколика, Ридану становилось неуютно на душе, он ощущал в себе вину, она как нечто осязаемое, которое можно даже потрогать, сковывала его, делала беспомощным. "Войны не будет!" Так, ты не поверил, но хотя бы задуматься мог! Ведь Сокол был в здравом уме, он плохо слышал, но с головой у него был полный порядок.
Потом Ридан вдруг понял, нечего себя винить, война эта была позволена высшим руководством. Это был эксперимент. Были в прежней стране баловни, которым просто разрешили пошалить. Давайте, попробуйте…
Винить себя можно было лишь в том, что не спросил у Соколика, когда и чем закончится война, что и о себе не расспросил…
–3-
… Такого еще не бывало, чтобы мне настолько не хотелось пива. Я даже не мог заставить себя притронуться к бокалу. Мой оставшийся дома брелок для ключей в виде крохотной пивной кружки с пенившейся в ней жидкостью, возможно, сейчас обиделся бы на меня, затерялся бы, да так, чтобы его долго пришлось искать. "Не пьешь, что же ты тогда носишь уже второй десяток лет символику пивную? Тоже мне, пивник нашелся." Брелок мне был подарен сыном, но я чувствовал, что вспоминать сейчас о сыне, о дочери, жене, близких – нельзя. Девушка-старушка сидит, все улавливает, может просканировать меня всего, и тоже пиво не пьет, исподлобья наблюдает, теребит в руке солому, лишь только учует живую во мне мысль, все круша, ринется продираться к моей светлой душе. "Бойся думать о близких своих, когда рядом кто-то чужой". Постулат родился сам по себе.
Какой-то настойчивый голос изнутри, может быть, мамин, шептал: "Не пей, не пей!" Мамин голос я уже не помнил, забыл. Он по нескольку раз за день и не один десяток лет слышался мне в гуле уличных голосов, и вдруг исчез, пропал, забылся. "Согласен, не стану пить!"
Утро, набрав силу инерции, уже переставало быть ранним. За обвитой кустарником оградой трактира "Увертюра Доброго Дня" отзвучала. Подебрадчане, кому надо было с утра на работу, уехали. Теперь и самому дню, как было и заложено с утра, предстояло стать Добрым. Он будет Добрым, будет Добрым и для меня, раз я в нем нахожусь.
Пиво на обшарпанном столе на подставке с брендом пива "Козел" все еще пенилось густой пеной. Все его попытки соблазнить были тщетны. Горький соленый привкус во рту настораживал. Появившись вдруг, он тягучей тонкой, соленой струйкой шел горлом. Откашляться я не решался, смотрел на Ягу, будто участи ждал. Она молчала, перебирала стебельки соломы, может, пересчитывала или гадала, как на ромашке: "Полюблю – не полюблю, отравлю, убью, съем, полезай в котел!"
– А я видел вас, мадам, несколько дней назад на вокзале. – Не знаю, произнес ли я эти слова вслух, но вдруг опять откуда-то из моего давнего прошлого каким-то блеском озорства и обеспокоенности сверкнул взгляд девушки-старушки.
– Ты меня видел и раньше, Фиби.
Это надо было уметь выпить с изяществом залпом почти весь бокал пива. У девушки-старушки получилось, она пила красиво, лишь в конце, прежде чем положить на стол, чуточку недопитый, бокал, исподлобья, уголком усталых глаз посмотрела на меня. Что, интересно, я делаю, как себя веду?
А я и не знал, что делать, как вести себя. Соленая тягучая слюна медленно, постепенно копилась во рту. И освободиться от нее я не решался, пытался незаметно втянуть слюну назад в себя.
Слюна казалась мне невыносимо соленой.
Допив остатки пива, теперь уже без всякого изящества, как-то по-мужски вытерев губы тыльной стороной ладони, женщина кивком показала мне, чтобы я пил пиво. Кивок ее в сторону моего бокала был весьма красноречив: "Давай, мол, пей, чё сидишь, кого ждешь!"
Мне тоже захотелось посмотреть на нее как-то властно. Был у меня в запасе брутальный взгляд. Взглядами своими многозначительными я не разбрасывался. Я нашел его в себе, когда стоял перед секретарем парткома кузовного цеха автомобильного завода, выпускающего автомобили "Москвич", Даздрапермой Ильиничной – женщиной – колосс, но на объемных, крепких ногах. Она как-то с особым удовольствие, с упоением бранила меня, по ее мнению, люто провинившегося, потом вдруг, наткнувшись на мой взгляд, осеклась, обмякла, подобрела, как-то даже похорошела. "Ладно, сынок, иди, не порть больше автомобили, скажи, пусть запускают конвейер!" Сыном я ей, конечно, быть никак не мог, разве что младшим братом, последним, поздним ребенком в семье, когда ее родители решили родить себе на старость забаву – младенца. Это она так, проявляя партийную озабоченность к моей судьбе, назвала меня "Сыном"
…Девушке-старушке с соломой я тоже мог быть братом. Младшим. Уставился на нее взглядом: "Да здравствует первое Мая!"
– Это вам, – сказала, наверное, она, протягивая мне пучок соломы. – Там корень магический, корень мандрагоры, удачу и счастье приносит. – Расправившись с моей "Даздрапермой», она смотрела на меня цепким взглядом, взвесила, все про меня прочувствовала и вдруг сдалась, плоть лица проявилась тонкой сетью морщин, обтянутой желтой пленкой кожи, на щеках стал проявляться румянец; зарделась мадам, как манерная невеста. Румянец над сетью морщин, нечто нелогичное, путал мне все.
–Только молодости себе не проси! – Было сказано по-русски, четко. – С собою корень не увози. Здесь оставишь! – "Теперь можно и уходить," – подумала, верно, она, как-то сразу засуетилась, достала из-под стола туфли.
Шла босой по траве, походкой четкой, упругой, выпрямляя ноги в коленях. Туфли держала в руке. Такса бежала впереди, обнюхивая траву, как поводырь, путь прокладывала.
Женщина не просто уходила. Это был уход, она хотела, чтобы ее запомнили.
– Манерная! – я смотрел на ее шествие через незаполненные края пивной кружки. – Выделывается! Идешь себе, иди. – Хотя понимал, это образ, она живет им. Походку, как маску примерила, решила, что подходит, что такой и следует ей быть. "Мадам Х! " "Всегда быть в маске – ее удел!"
…Из всех тридцати метров пленки годными оказались только метра три. На них была мама. Ридан всегда помнил об этих метрах любительской кинопленки, на которой его мама шла по проулку. Больше он ее снять не успел, не удосужился. Чтобы эти три метра пленки с мамой не затерялись в неразберихе его киношного "архива", Ридан приклеил их к одному из своих любительских фильмов, где его друзья изображали из себя шпионов. Мама шла после эпизода с переходом границы, где были пограничные столбы с надписями "СССР" и "США". В фильме своем, снятом Риданом на киностудии, названной им иронично на американский манер: "20 fox на исходе", он позволил себе такую границу. В каком-то смысле это было символично, намеком, который друзья его так и не прочувствовали, что СССР и США всегда антагонисты, противостоят, значит, есть и граница… Проводник через границу, его друг Генка, нес на себе через нейтральную полосу шпиона. И сразу же за Генкой, когда шпион прикончит Генку, бросив в него нож, шли кадры с мамой, которые Ридан никому не показывал. Немного шагов она успевала сделать в этих трех метрах, потом махала Ридану рукой, заметив, что ее снимают, спешила дальше, исчезала в перспективе проулка. Каждый раз, покручивая фильм, Ридан выключал лампу в проекторе, мама шла на экране в темноте. Ни отец, ни братья, никакие родственники никогда не видели этих нескольких шагов его матери. Не стоило бередить души отца, братьев. К самому себе же всегда возникал вопрос, почему так мало снял ее? Объяснение, что снял, пленка оказалась бракованной, с годами становилось все менее убедительным.
Ридан навсегда запомнил, как сложились эти несколько кадров с мамой. Снимал скрытно, увидев ее идущую к проулку, ведущему к их дому. Вообще, все, что было в этот, последний период жизни мамы, Ридан помнил.
Мама попросила дать ей что-либо почитать.