Невесело потянулись дни за днями, ни слова не произнесла Марьюшка, глаза ее потускнели, исчез румянец, желтизна явилась на лице, она заметно хирела.
Не прошло и года, как по Нижнему раздался не в урочный час гул колоколов. Марьюшка услышала этот торжественный звон; с испугом вскочила она на ноги, последняя краска сбежала с ее лица.
– Петровна, Петровна! Мамушка! – в ужасе закричала девушка.
На ее крик вбежала Петровна.
– Что это звонят, зачем звонят так страшно, так громко? – в страхе шептала Марьюшка.
– Господь с тобой, дитятко, что ты, чего испугалась? – всполошилась Петровна.
– Звонят, зачем звонят? – продолжала Марьюшка.
– Да господь с ними, пускай их звонят, может, владыко приказал,? – проговорила старуха.
– Узнай… родимая… узнай! – молила плачущая девушка.
– Светы мои, что с ней попритчилось! – крестясь, пробормотала старуха.
– О Господи, Господи! – рыдала Марьюшка.
А гул все сильнее и сильнее раздавался по городу, колебал воздух и разносил далеко-далеко по сторонам весть о каком-то радостном событии. Марьюшка словно почувствовала, что этот звон тесно связан с ее судьбой; ей казалось, что это похоронный звон по ней, ее смертный приговор. С ужасом прислушивалась она к нему, закрывала уши, но колокола гудели и гудели и пытали и мучили Марьюшку.
– Царь женился, потому и звонят, празднуют! – с сердцем проговорила возвратившаяся Петровна.
При этой вести Марьюшка подняла голову, глаза ее блеснули, и из них ручьями брызнули слезы.
Поняла она теперь, отчего испугалось, отчего замерло у нее сердце при первом же ударе колокола; поняла она, что это действительно был ее похоронный звон. Поняла и примирилась, подчинилась своей незавидной доле.
В Москве между тем скромно, без обычного торжества праздновалась царская свадьба. Царь неохотно, против своей воли, благодаря только упорным настояниям своей матери, согласился на женитьбу на Марье Долгорукой.
Все обряды кончены, молодых отвели в опочивальню. Царица вспыхнула, яркий румянец загорелся у нее на щеках. Оставшись первый раз в жизни с мужчиной, она не знала, куда глядеть, на глазах навернулись слезы, смущенная, она стояла перед царем, и было ей страшно и жутко, стыдно и вместе с тем так сладко, так хорошо.
Стыдливо, слегка улыбаясь, взглядывала она на царя, и сколько ласки, неги было в этом взгляде! А царь между тем был холоден, не по душе ему была молодая, красивая жена. Перед глазами его стояла другая Марьюшка, которая далеко теперь от него, которая страдает, мучится и к которой так рвется царская душа…
Прошла ночь… Страшный крик разбудил царя. Он быстро вскочил с постели, перед ним в корчах билась его молодая жена.
– Порченая! – с ужасом закричал царь.
Прошло еще восемь лет; немало произошло перемен за это время, состариться успели многие, пробился не один седой волос и у Марьюшки, прорезались преждевременные морщинки на ее когда-то полном, хорошеньком личике. Успела она за это время намолиться и отслужить панихиду по своей невольной сопернице, первой царской жене; пришлось еще раз услышать торжественный звон колоколов по случаю второй женитьбы царя.
…В ясный февральский морозный день вынесли гроб бывшей царевны. Сопровождала свое несчастное, ненаглядное дитятко, Марьюшку, едва передвигая ноги, лишь пережившая ее Петровна.
Нерадостна была жизнь царевны, да и по смерти пришлось лечь в холодную промерзшую могилу.
Атаман волжских разбойников Ермак, князь Сибирский
Часть I
Глава первая. На Волге
Широко раскинулась Волга. Громадным зеркалом блестит ее поверхность, окаймленная по обеим сторонам крупными, обрывистыми берегами, покрытыми вековыми, чуть ли не непроходимыми лесами. Много родимая Волга принесла на своих водах добра, богатства Руси, но много и отняла она у нее. Широкая, глубокая, лучшей дорогой служила она купцам именитым, возившим свои драгоценные товары в матушку-Москву; немало и царской казны доставила она на своей могучей крепкой груди. Но немало она носила на этой же груди и атаманов-разбойников с их шайками, немало слышала она их удалых, вольных песен, немало видела крови и слез. И что ей до всего этого? Течет она спокойно, не шелохнувшись, разве и разойдется, заходит волнами могучими, высокими, да и то этот грех случается только тогда, когда озлобит ее буря, непогода. И бурна же и сердита бывает она в эту пору, никому нет пощады от нее; немало похоронила она всякого люда, во гневе, на своем глубоком дне. Но прошла невзгода, утих и гнев кормилицы-реки; снова спокойно катит она свои светлые, быстрые волны, снова безучастно относится она ко всему, что происходит на изредка покрывающейся рябью поверхности, словно и дела ей ни до чего нет. А много бы могла рассказать кормилица как обо всех удалых делах, так и разбойных.
Так и теперь спокойна она, будто спит после утомительного, бурного дня, не дававшего ей покоя. На дворе темная, глубокая ночь, на южном темно-голубом небе блистают миллионы звезд, отражаясь на поверхности Волги; только изредка набежит черное пятно – это остатки, оторванные клочки страшной громовой тучи, весь день не дававшие покоя реке.
Тихо в воздухе, ничто не нарушает ночной, могильной тишины, только ветер изредка заставляет шелестеть листья вековых могучих дубов. Казалось, все замерло, но вдруг небо на мгновение озарилось заревом и затем снова приняло свой темно-голубой цвет. В это же время на высоком левом берегу в чаще дерев заблистал костер; он то, казалось, потухал, то пламя его вспыхивало чуть не до верхушек дерев, то целый сноп искр взлетал на воздух.
Тем временем на правом берегу Волги, недалеко от Астрахани, у подножия крутых, отвесных скал, гуськом пробирались, затаив дыхание, боясь неосторожно ступить ногою, стрельцы. Их было около двух сотен, впереди шел астраханский воевода Мурашкин. Как кот, подстерегающий мышь, крался он, предводительствуя стрельцами, по берегу. Чуть не ежеминутно останавливался, желая уловить малейший шорох, но, кроме шелеста листьев да плеска волн, он ничего не слышал. Неловко чувствовал себя Мурашкин: неизвестность места, темнота ночи, наконец, самое дело, за которое взялся он, немало смущали его.
Шутка ли, взять Ермака живым или мертвым, перебить его дружину! Не один воевода и не раз пытался побороться с этим отчаянным головорезом, но всегда вынужден был уходить назад, разбитым, без всякого успеха. Не таков был Ермак, чтобы отдаться в руки живым или мертвым. В одном только случае можно было одолеть разбойника: захватить его врасплох, ночью, когда он и его удалая шайка предавались сну. С этой-то целью и брел, забрав с собой человек двести стрельцов, Мурашкин. Он и не пошел бы, не зная наверное, где находится Ермак; благо, в шайке последнего нашелся добрый человек, который взялся выдать своего атамана, положим, не даром, да это не беда, только он исполнил бы свое слово, а там вместо обещанных денег можно припугнуть его и виселицей.
Долго идет Мурашкин со своим отрядом, но не встречает ничего похожего на то, о чем говорил ему Федька Живодер. Воеводу начинает брать сомнение, в голову западает мысль: не убраться ли подобру-поздорову назад?
«Утес, говорил, недалечко,? – раздумывал воевода,? – а вот сколько времени идем, и ничего не видно; оно, пожалуй, темно, и не увидишь совсем, так только ночь прошляешься задаром. А ну как,? – продолжал раздумывать он,? – Федька да надул меня? Что, если мы вместо того чтобы поймать Ермака, да сами к нему попадем в лапы?»
При одной этой мысли дрожь проняла воеводу, по спине пробежали мурашки.
– И впрямь, не воротиться ли? – вслух проговорил Мурашкин.? – Провались он совсем, Ермак-то, пускай его кто хочет, тот и ловит.
В это время вдалеке блеснул огонек, другой, третий. Воевода начал пристально всматриваться и вскоре заметил несколько костров, горевших на вершине противоположного берега.
При свете костров ясно вырисовывался утес, к которому и нужно было пробираться и ждать там Живодера. По мере приближения путь становился светлее, но зато увеличивалась и опасность быть открытыми: с противоположного берега легко могли увидеть их…
Мурашкин остановился и отдал приказание двигаться вперед как можно тише, не разговаривая, чтобы малейшего шороха не было слышно.
Прошло еще около получаса, пока весь стрелецкий отряд не прибыл на место.
– Теперь нишкни! – шепотом отдал приказание Мурашкин.? – Не чихать, не кашлять, не разговаривать, не то расправлюсь по-свойски,? – прибавил он, показывая кулак.
Стрельцы молча выслушали приказание, воевода приблизился к самому выступу утеса и осторожно начал рассматривать местность, освещенную кострами.
– Вот он где, голубчик! – все так же шептал Мурашкин.? – Благо, добрались до тебя, теперь усни только, не миновать тебе наших рук! – весело заключил он.
Не шуми ты, мати зелена дубравушка,
Не мешай мне, молодцу, думу думати… —
разнеслись вдруг в ночном воздухе слова любимой разбойничьей песни. Далеко по реке понеслись эти звуки, и где-то далеко-далеко замерли они.
«Бражничают,? – подумал воевода,? – им веселье да радость, а из-за них сиди вот тут, как волк какой; то ли дело было бы теперь дома: выпил бы я меда да вина заморского…»
При этих мыслях воевода облизнулся даже.
Завтра мне, молодцу, на допрос идти… —
прозвучало в воздухе.
– Пойдешь, друг милый! Пойдешь, только усни покрепче! – злобствовал воевода.
Ему сильно надоело сидеть на месте.