Однако сквозь внешнее благоденствие империи уже во II веке н. э. отчетливо начинают проступать признаки внутреннего упадка. Производительность рабского труда, достигнув своего невысокого предела, замирает. Мелкое и среднее землевладение, преимущественно державшееся на рабском труде, начинает отступать перед крупным землевладением, использующим труд посаженных на землю рабов и свободных арендаторов (колонов), хозяйство натурализуется, города беднеют, экономическая связь между отдельными областями империи слабеет, потребность в единой императорской власти тоже слабеет. Императоры все больше переносят свою опору на армию, пока наконец в III веке под одновременным давлением волнений угнетенного населения, партикуляризма провинциальной знати и натиска варваров из?за рубежа не становится очевидной необходимость реорганизации империи на новой экономической, социальной и духовной основе.
Этот внутренний кризис рабовладельческой империи находит отклик и в духовном самосознании общества. Всеобщим становится чувство старости, исчерпанности, завершенности цивилизации. Представление о четырех возрастах цивилизации, из которых Рим уже находится в последнем, ложится в основу периодизации римской истории даже у благонамеренного Флора. Усиливается потребность оглянуться на прошлое, подвести итоги пройденному пути. В начале принципата такая потребность вылилась, как мы видели, в латинской «Истории» Тита Ливия, теперь она выливается в греческой «Истории» Диона Кассия; оба эти труда стали основой всех позднейших знаний об античной истории. Отсутствие перспективы в будущем заставляло идеализировать прошлое: Павсаний пишет проникнутый благочестием путеводитель по религиозным древностям Греции, Плутарх в «Жизнеописаниях» создает идеальную картину, ставшую канонической, исторической древности Греции и Рима, бесчисленные авторы словарей и грамматик облегчают современникам доступ к культурной древности Греции и Рима. Идеализация прошлого сама собой переходит в реставрацию прошлого: философы пытаются возродить в первоначальном виде учения сократических школ, риторы стараются воспроизвести в своих сочинениях язык и стиль аттической классики. Культура образованного общества II–III веков н. э. – это культура духовных рантье: она сосредоточена на комбинациях и переработке наследия прошлых веков.
Этим духом архаизма и реставраторства проникнуты все сознательные тенденции культуры II–III веков. Если же говорить о бессознательных тенденциях, то они продолжают направление, наметившееся уже в прошлом веке. Обострение социальных противоречий разрушает сознание единства личности и общества, усиливает разочарование в привычных жизненных ценностях, заставляет искать утешение не в рассудочной философии, а в иррациональной религии. Мистические восточные религии, до того распространявшиеся преимущественно в низах общества, охватывают теперь и образованные круги. Даже авантюрный сюжет Апулея осмысляется как символическая апология религии Исиды. Соответственно усиливается религиозный, иррациональный элемент и в философских учениях, подготавливая идущую на смену философии разума философию откровения – неоплатонизм. В этом переплетении народных суеверий, мистической философии и восточных религий постепенно набирает силу христианство. Из незаметной секты оно становится развитой религиозной системой, опирающейся на хорошо организованную церковь.
Сочетание сознательной реставрации культурных форм прошлого расцвета и бессознательного тяготения к культурным формам наступающего упадка определяет своеобразие этой ступени развития античной литературы.
Реставраторские тенденции в философии начинаются, собственно, еще в I веке н. э. или даже раньше. Именно их имел в виду Сенека, когда негодовал, что «философия стала филологией», т. е. самостоятельная мысль сменилась толкованием и комментированием древних основоположников философских школ. Первыми на этот путь стали перипатетики: в I веке до н. э. были открыты и изданы эзотерические сочинения Аристотеля (те, которые дошли и до нас), и с этих пор все усилия школы сосредоточились на их интерпретации. В I веке н. э. за ними последовали платоники: придворный астролог Фрасилл выпустил новое издание сочинений Платона, впервые расположенных по тетралогиям, как и теперь, и с этих пор все усилия школы сосредоточились на том, чтобы очистить «подлинного» Платона от наслоений скептицизма и эклектизма академической традиции. Немного ранее, на рубеже нашей эры, александриец Энесидем провозгласил возрождение древнего скептицизма, вернувшись от позднейшей, карнеадовской, к ранней, пирроновской, его форме; в конце II века н. э. жил и писал самый талантливый из его последователей, Секст Эмпирик, сочинения которого сохранились. Стоицизм не испытал столь декларативного обращения к прошлому, но и тут, в философии Эпиктета и Марка Аврелия, очевиден поворот от позднейших эклектических форм к более ранним, вплоть до истока стоической философии – кинизма: Эпиктет требует от истинного стоика безбрачия, аскетизма и отказа от всех жизненных благ, подобно киникам. Чистый кинизм тоже бурно возрождается в эту пору: Лукиан издевается над множеством высыпавших на свет нищих философов или лжефилософов. Конечно, кинизм, смешанный со стоицизмом, не переставал существовать и в предыдущие два века, но тогда он обслуживал лишь низы общества, а сейчас им интересуются и к нему обращаются такие высокообразованные лица, как Дион Хрисостом. Наконец, и эпикуреизм переживает в это время последний расцвет своей популярности, памятником которого осталась огромная надпись в городе Эноанде – целая стена, на которой некий Диоген в поучение современникам и потомкам приказал высечь изложение всего эпикуровского учения.
Однако реставраторские стремления не могли изменить общего направления развития античной философии в эпоху упадка античного общества к пессимизму, эсхатологии и мистике. Среди учений того периода это направление особенно заметно в стоицизме и платонизме.
Стоицизм II века имел двух крупнейших представителей: вольноотпущенника Эпиктета (ок. 50 – ок. 130) и императора Марка Аврелия (121–180, правил с 161 года). Эпиктет был профессиональным проповедником, сам ничего не писал, его поучения были записаны и изданы его учеником, историком Аррианом; Марк Аврелий, наоборот, ничего не проповедовал ни устно, ни письменно – его сочинение носит название «К самому себе», представляет собой род самовоспитательного дневника (оно было опубликовано лишь посмертно). Они дополняют друг друга как стоицизм преподаваемый и стоицизм усвояемый. Общая особенность их философии – сосредоточенность на этике и крайний пессимизм. Интерес к космологии, унаследованный Стоей от Посидония и еще Сенеке диктовавший его «Естественно-научные вопросы», здесь уже совершенно иссяк; героический идеал духовного сопротивления бурям судьбы, вдохновлявший политическую оппозицию времен Сенеки, сменился пассивным идеалом немой покорности судьбе. Гуманистическое чувство братства людей и служения людям остается прежним, но приобретает трагический оттенок: миссия мудреца – нести людям разум, но он должен знать, что за это он будет людьми же осмеян и избит, «как осел», по энергическому выражению Эпиктета. Наконец, религиозный элемент стоицизма, еще сравнительно слабый у Сенеки, становится теперь ведущим: мудрец Эпиктета черпает утешение в том, что он избранник и апостол Зевса на земле, мудрец Марка Аврелия идет еще дальше и чает за свое служение награды в бессмертии души: он допускает мысль о том, что в космосе, кроме всепроникающей материальной огненной души, есть еще нематериальный дух, из которого истекает и к которому возвращается высшая, бессмертная часть души. Это – уже отступление от стоицизма во имя платонизма: противоположение духа и тела становится все более притягательным для человеческого сознания.
Из этого понятно, в каком направлении совершалось во II веке и развитие платонизма как такового. Его возврат от «академического» к «подлинно платоновскому» учению означал прежде всего вытеснение стоических и аристотелевских элементов эклектического академизма элементами пифагорейскими. Платонизм и неопифагорейство срастаются с этих пор неразрывно. Божество и материя противопоставляются друг другу как единица и множественность, они настолько противоположны друг другу, что не могут даже соприкасаться, поэтому пропасть между богом и миром заполняется иерархией «демонов». Рассуждениями о роли демонов в мироздании с удовольствием занимается не только мистически настроенный Апулей, но и такой скромный традиционалист и поборник «здравого смысла», как Плутарх, который охотно признает три степени божественного управления миром: единому богу принадлежит верховная воля, особые боги, подобные олимпийцам, осуществляют ее каждый в особой области бытия, и, наконец, демоны следят за выполнением этой воли во всех повседневных мелочах. Познание истины и чистота жизни очищают душу философа от всего материального и возвышают ее до непосредственного общения с божеством: тогда он становится уже не мудрецом, а пророком, ему открыто будущее, и он способен творить чудеса. Такой идеальный образ божественно осененного философа рисуется в пространном сочинении Филострата (III век) «Жизнеописание Аполлония Тианского»; сочинение носит настолько программный характер, что не раз высказывалось предположение, будто это сознательная попытка слабеющего язычества противопоставить образу христианского богочеловека образ языческого человекобога.
Так сочетались в философии II–III веков реставраторский архаизм формы и неудержимая эволюция духовного содержания.
Реставраторские тенденции в риторике II–III веков были еще более подготовлены предшествующим развитием, чем в философии. Почвой для них был аттицизм – стремление вернуться к языку классиков, минуя язык эллинистических писателей. Мы видели зарождение этого направления в I веке до н. э. и победу его в I веке н. э. Но тогда крайности его были смягчены и понятие «подражание классикам» понималось достаточно широко. Теперь, когда уход в древность стал знамением времени, это понятие сузилось до его буквального значения. Идеалом красноречия было объявлено точное воспроизведение аттического диалекта древних классиков, т. е. языка 600-летней давности. Все слова, вошедшие в язык позднее, изгонялись из употребления в речах. Противоестественность такого языкового консерватизма очевидна; и все же аттицизм восторжествовал в литературе, по крайней мере в «высокой» литературе. Были мастера, которые даже импровизировали по-аттически. Отдельные виртуозы достигали такого совершенства, что их сочинения долго принимались за подлинные произведения V века до н. э.; но большинство писателей довольствовались более отдаленным подражанием, оставлявшим больше места собственному вкусу. Играл роль также и выбор образца: одни предпочитали воспроизводить манеру Исократа, другие – манеру Демосфена; были такие, которые по желанию подражали то одному, то другому; были такие, которые при этом даже выходили за пределы аттического круга образцов и подражали, например, ионийской прозе Геродота (Арриан в «Индии», Лукиан в «Сирийской богине»). Это прощалось, потому что главное требование времени, реставрация старины, оставалось удовлетворенным.
Разумеется, искусственное возрождение диалекта 600-летней давности могло быть достигнуто только долгой кабинетной работой. Культура II века н. э. – исключительно книжная культура. Старинные сочинения перерываются в поисках вышедших из употребления слов, и найденные слова к месту и не к месту вклеиваются в сочиняемые речи. О каждом слове должно быть известно, когда и где оно впервые употреблено в литературе. Один из собеседников в «Пире мудрецов» Афинея даже имел прозвище «Есть-или-нет» за то, что он не мог съесть куска за столом, не проверив, упоминается или нет название этой еды у аттических авторов. Составляются огромные словари аттического диалекта: одни – со стилистическими пояснениями, как словарь Фриниха, другие – с реальными, как словарь Полидевка. Собираются грамматические наблюдения: впервые в сферу внимания грамматиков попадает синтаксис (Аполлоний Дискол, II век). Все это могло бы навести на мысль об историческом развитии языка и сделать подражание древним более осмысленным. Но этого не случилось: стареющая античная культура в своем обожествлении древности уже не могла отойти от нормативного подхода, и столь тщательно отмечаемые особенности аттического диалекта оставались предметом не изучения, а подражания.
Однако все это подражание аттическим классикам практически ограничивалось одной лишь областью – областью языка. Уже на уровне стиля, а тем более на уровне жанра, не говоря уже об уровне тем и идей, никакое следование аттическим образцам было невозможно. Пользуясь риторической терминологией, можно сказать, что риторы II века подражали аттическим писателям в «отборе слов» и в «сочетании слов», но ни фигуры речи, ни ритм, ни тем более «нахождение», «расположение» и «произнесение» этим не затрагивались. Здесь оратор должен был исходить из условий не аттического, а своего собственного времени. А эти условия с момента установления монархии сперва в греческом мире, а потом – в римском не изменились, а разве что усугубились. По-прежнему политическое красноречие парализовано, парадное красноречие процветает, судебное – тянется за ним; по-прежнему из трех целей красноречия реальны лишь две: оратору не в чем убеждать, и он может лишь услаждать и волновать свою публику; по-прежнему главным для оратора остается внешний эффект, ради которого мобилизуются и пышные периоды, и звонкие созвучия, и броские образы, и четкие ритмы; по-прежнему питомником такого красноречия является риторическая школа с ее декламациями, темы которых или вымышлены, или заимствованы из далекой древности. Иными словами, аттицизм господствует лишь в уделе грамматика, а в уделе ритора продолжает царить тот эллинистический стиль, который когда-то назывался «азианством», а потом – «новым красноречием».
Вот Лукиан в юношеской декламации описывает ручей и дом: «Поток, в глубине своей безопасный, в быстроте своей ясный, для пловца прекрасный и среди зноя прохладный!.. Хоромы, пространством просторные, красой приукрашенные, светом сияющие, златом блистающие, художеством расцветающие…» («О доме», 1). А вот Апулей в подобной же речи описывает карфагенский театр: «Здесь поглядения достоин не пол многоузорный, не помост многоступенный, не сцена многоколонная, не кровли вознесенность, не потолка распестренность, не сидений рядоокруженность, не то, как в иные дни здесь мим дурака валяет, комик болтает, трагик завывает, канатобежец взбегает и сбегает, фокусник пыль в глаза пускает, актер слова жестом сопровождает и все прочие лицедеи показывают себя, кто как умеет, – нет, внимания здесь достойны более всего слушателей ум и речи оратора сладостный шум…» («Флориды», 18). До такой изысканной манерности модное красноречие докатывается впервые.
Понятно, что в таком контексте даже аттическая лексика теряла свой классический колорит и становилась лишь стилистической приправой, одним из множества средств, придающих речи необычность и остроту. Аттицизм I века н. э. был служителем классицизма, аттицизм II века н. э. становится служителем модного маньеризма. Аттические слова ценятся теперь не потому, что ими писали классики, а потому, что ими не пишут современники. Это особенно ясно видно по параллельным явлениям в римской литературе, где классика и древность не совпадали. Параллелью аттицизму I века н. э. в Риме был неоклассицизм Квинтилиана – культ римской классики, культ Цицерона и Вергилия. Параллелью аттицизму II века н. э. в Риме становится архаизм Фронтона, африканского ритора, диктатора вкуса и наставника Марка Аврелия, – культ римской древности, культ Катона и Энния. Для Фронтона выше всего – «новизна выражений» и «неожиданность слов».
Лексика римских классиков еще недостаточно устарела, чтобы служить источником «неожиданных слов», поэтому римская риторика вынуждена искать «неожиданные слова» вне классики: в новообразованиях, вульгаризмах, диалектизмах, греческих заимствованиях и особенно у доклассических римских писателей, от Невия до Катулла. Пестрая масса таких разношерстных слов и представляет собой ту лексику, которой оперирует, например, Апулей. Таким образом, язык греческой риторики был однообразно-аттическим, язык римской риторики смешивал самые разнородные речевые пласты; понятно, что для стилистических экспериментов и литературного новаторства римская риторика представляла более удобную почву.
Так сочетались в риторике II–III веков аттицизм языка и азианизм стиля – проявления искусственного консерватизма и естественной эволюции литературы.
2. ВТОРАЯ СОФИСТИКА И ЕЕ ПРЕДТЕЧИ
В течение многих веков философия и риторика были двумя противоборствующими началами, соответствуя идеалам созерцательной и деятельной жизни, неприятию и приятию действительности. Теперь, на исходе античной культуры, их противоположность сглаживается. Тенденции поступательного развития, действующие в каждой из этих областей, по-прежнему разводят их в противоположных направлениях: философию – к неоплатоническому умозрению, риторику – к азианскому пустословию. Однако тенденции архаизаторские, реставраторские роднят и сближают их друг с другом: в эту пору идеологической депрессии и духовного рантьерства философия и риторика одинаково дороги общественному сознанию как наследие благословенной древности. Поэтому философия и риторика начинают сближаться и взаимопроникать. Риторика обращается к традиционным философским темам: риторы рассуждают в изысканных фразах, чем отличается истинный царь от тирана, в чем польза мудрости, как относиться к превратностям судьбы, в чем достоинства поэзии Гомера и как их постигнуть. Философы, в свою очередь, поддаются общей риторической моде и начинают украшать свои поучения блестками антитез, параллелизмов и созвучий. Этот странный смешанный духовный продукт – центральное явление «эллинского возрождения». Ритор Филострат, подводя в III веке итоги «возрождения», назвал его «философствующей риторикой» и провозгласил ее мастеров непосредственными продолжателями древних софистов. Поэтому в историю это умственное движение II–III веков н. э. вошло под названием второй софистики.
Конечно, синтез риторики и философии во второй софистике был очень условным и поверхностным. Ведущей фигурой в этом союзе был, бесспорно, ритор: именно как ритор привлекал он внимание общества. Философия для него была лишь выгодным материалом: не система, а совокупность знаний, она доставляла ему не глубину понимания, а широту эрудиции. Прочного соединения риторики и философии вторая софистика не могла достичь. Уже в пору ее расцвета она встречает оппозицию как со стороны «чистой риторики», замыкавшейся в бессодержательных словесных упражнениях аттицизма, так и со стороны «чистой философии» Эпиктета, Секста Эмпирика и др. Более того, в сознании самого «софиста» риторика и философия обычно не совмещались, а сосуществовали как два противоположных полюса, между которыми колебалось его искусство. Это были не два лица одной «мудрости», а две маски, которые надевал софист-мудрец, легко меняя их по мере нужды. Риторика в молодости, философия в зрелом возрасте, возврат к риторике на склоне лет – таков путь, повторенный двумя талантливейшими из представителей «эллинского возрождения», Дионом Хрисостомом и Лукианом. При этом Дион сознательно избрал в философии путь кинической школы, наиболее враждебной всякому эстетству, а Лукиан писал свои сочинения философской поры то с позиций кинизма, то платонизма, то эпикуреизма, т. е. самых взаимоисключающих философских систем, и издевался то над риторами, то над философами, то над теми и другими вместе. При таком положении, когда софист защищал в речи один тезис, твердо зная, что с такой же легкостью он будет защищать и противоположный, синтез риторики и философии терял всякую серьезность и превращался в откровенную игру, иногда важную и торжественную, как у Элия Аристида, иногда нигилистически-ироническую, как у Лукиана. Этот дух игры, сознающей, что она игра, пропитывает всю атмосферу угасания античной культуры.
Прежде чем перейти к обзору второй софистики в лице ее наиболее ярких представителей, необходимо остановиться на двух фигурах, стоящих на пороге эллинского возрождения, в чьем творчестве впервые, хотя и с противоположных позиций, наметился описанный синтез философии и риторики, – это Плутарх и уже упоминавшийся Дион Хрисостом.
Плутарх[27 - В разделе «Плутарх» использован материал С. С. Аверинцева.] (ок. 45 – после 120 года) был родом из маленького, но славного историческими воспоминаниями городка Херонеи в Беотии. Он принадлежал к местной знати, много ездил по делам своего города в другие греческие города и в Рим, был на хорошем счету у императоров, но основным местом его жизни и деятельности оставалась маленькая Херонея.
Место рождения и время жизни определили основные особенности творческого облика Плутарха. Из всех деятелей «эллинского возрождения» он один был уроженцем «исконной», материковой Греции. Для других «эллинство» было понятием культурным, для него – понятием племенным, «почвенным»; для других оно связывалось с жизнью школы, для него – с жизнью родной семьи и родного полиса; для других на первом месте стояло – быть писателем, для Плутарха – быть гражданином. Всякий литературный профессионализм Плутарх последовательно отклоняет: он стремится воспроизвести не классический литературный стиль, а классическое отношение к литературе. Философия и риторика для него – равноправные орудия в его основной деятельности гражданина маленькой Херонеи. Он не пытается возродить ни философию, ни риторику отдельно, но он пытается возродить тот полисный гражданский уклад, который должен в равной мере питать и ту, и другую. Время Плутарха – это время начинающегося императорского эллинофильства, усиленной материальной помощи обнищалым греческим городам; это внушало ему обманчивую надежду на реальность восстановления полисной культуры в рамках императорского режима. Отсюда его деловитый оптимизм, в котором еще нет деланности или ироничности, характерной для писателей следующих поколений.
Такая жизненная позиция определяет и философские, и литературные вкусы Плутарха. Он подходит и к философии, и к риторике как сознательный дилетант, занимаясь ими в меру общественной пользы и личной любознательности, но ни в чем себя им не подчиняя. С наибольшей серьезностью он относится к моралистической философии; но крайности ее оппозиционного ригоризма чужды его оптимистическому благодушию: он защищает житейские традиции от критики стоиков, киников и эпикурейцев и принимает людей такими, каковы они есть: реальность для него дороже доктрины. Отсюда сильные и слабые стороны Плутарха: с одной стороны, установка на житейские ценности придает ему зоркую наблюдательность, здравый смысл, терпимость; с другой стороны, стремление все оправдать и примирить принуждает его быть поверхностным. Отсюда же и отношение Плутарха к современникам и современников к нему: хотя ортодоксальный моралист Эпиктет был современником Плутарха, Плутарх его ни разу не упоминает, и хотя ортодоксальный ритор Филострат жил более чем на сто лет позже Плутарха, он бранит Плутарха, как живого врага; напротив, умеренные приверженцы как философии, так и риторики, вроде Фаворина, неизменно видели в Плутархе союзника.
Плутарх – очень плодовитый автор. Древний список его сочинений (неполный) содержит 227 произведений; сохранилось немного меньше половины их. По содержанию они распадаются на две части: с одной стороны, биографии, с другой – «Моралии» или сочинения смешанного содержания. Основной корпус биографий составляют «Параллельные жизнеописания» – 46 биографий великих греков (от Тесея до Филопемена) и великих римлян (от Ромула до Цезаря), – объединенные в пары по сходству характера и судьбы, иногда общепризнанному (Александр и Цезарь, Демосфен и Цицерон), иногда довольно неожиданному (Пирр и Марий). Тематика «Моралий» очень пестра: сочетание широкого кругозора с установкой на дилетантскую любознательность закономерно требует энциклопедизма. В центре стоят сочинения по вопросам практической морали, давшие название всему циклу («Как отличить льстеца от друга», «О ложном стыде», «О зависти и ненависти» и др.); среди них выделяются группы сочинений, относящихся к двум основным сферам Плутархова мира – семейной («О любви к братьям», «О любви к детям», «Брачные наставления» и др.) и полисной («Политические наставления», «Следует ли старику заниматься государственными делами» и др.). Как моралист Плутарх оценивает литературу («Как юношам знакомиться с поэзией»), историю («О злокозненности Геродота»). Моралистическая философия смыкается с теологией (три «дельфийских» диалога, «О демонии Сократа», «Об Исиде и Осирисе»). Несколько в стороне стоят немногочисленные юношеские декламации («О счастье римлян», «О славе афинян»), суховатые трактаты по школьным философским вопросам («О возникновении души по „Тимею“»), собрания выписок и материалов для дальнейшей литературной обработки («Греческие вопросы», «Спартанские изречения»).
Разнообразию в творчестве Плутарха соответствует разнообразие формы. Наряду с основными жанрами биографии и моралистического трактата мы находим у него диалог (в частности, в традиционной форме «пира» с философскими беседами), новеллистический цикл («Подвиги женщин»), философское послание («Брачные наставления», «Утешение к супруге») и др. Однако специфика этих жанровых форм у Плутарха заметно стирается. В диалогах Плутарха ничего не остается от динамического движения темы, которое определяло структуру платоновского диалога; в «Застольных вопросах» Плутарха ничего не остается от тематического единства «пира», и собеседники одинаково непринужденно рассуждают, «почему старики легко пьянеют» и «почему Платон сказал, что бог вечно занимается геометрией». Поэтому все плутарховские жанры начинают тяготеть к какой-то средней, нейтральной жанровой форме, определяемой прежде всего интонационными признаками. Эти признаки: имитация живой беседы, доверительный тон автора, который часто делится с читателем своими сомнениями и затруднениями, произвольные ассоциативные переходы от одной темы к другой, постоянное прерывание основного изложения экскурсами, аналогиями, примерами, анекдотами. Ближе всего такое сочетание признаков подходит к понятию диатрибы, учительной философской проповеди, и некоторые ранние произведения Плутарха («О том, что не надо делать долгов») действительно могут быть почти без оговорок названы диатрибами. Но постепенно диатриба в руках Плутарха теряет свой агрессивный проповеднический тон, свою прямолинейную назидательность, остроту, напряженность, тон становится более мирным, как бы домашним (не случайно действующими лицами диалогов Плутарха так часто выступают его дед, отец, братья, сыновья – реставрация семейных добродетелей и полисных добродетелей для Плутарха неразрывны); приводимые иллюстративные эпизоды теряют свою служебную роль, умножаются, разбухают и приобретают самостоятельный интерес. Так литературная форма «Моралий» оказывается как бы на полпути между традиционной философской диатрибой, как у Эпиктета, и сборником риторических «примеров», как у Элиана: верный себе, Плутарх ищет золотую середину между поучительностью и повествовательностью.
Навыки, выработанные на моралистической литературе, Плутарх переносит и на биографии. Это также ведет к важным жанровым изменениям. Традиционный тип античной биографии – расположенное по рубрикам собрание сведений о событиях жизни и чертах характера героя (лучшим образцом может служить «Жизнь двенадцати цезарей» Светония, младшего современника Плутарха): ни связного повествования, ни цельного образа в такой биографии быть не может. Плутарх подходит к биографии не как ученый фактограф, а как моралист; поэтому он прежде всего выделяет основные черты нравственного облика своих героев, постепенно развертывающиеся в разных ситуациях его жизни, а затем группирует вокруг этого стержня свой материал. Получается своеобразный психологический этюд на биографическом материале, скорее напоминающий о «Характерах» Феофраста, чем о традиционном типе биографии. Такой моралистический подход придает персонажам Плутарха законченный и пластичный, хотя во многом и условный облик, а изложению Плутарха – повествовательную последовательность и связность, подкрепляемую традиционным для диатрибы ассоциативным сцеплением мыслей. Моралистический подход подчеркнут парным подбором греческих и римских биографий: краткое вступление к каждой паре биографий обычно намечает общие черты облика героев, более подробное заключение («сопоставление» – жанр, хорошо разработанный в риторических школах) – их индивидуальные отличия. Моралистический подход в сочетании с культом полисной древности порождает возвышенно-идеализированную трактовку героев: даже немногим одиозным персонажам (Деметрий, Антоний) придан импонирующий размах страстей. По существу, Плутарх решал ту же проблему монументально-сентиментального изображения старины и ее актуального переосмысления, какую на сто лет раньше в Риме решал Ливий.
Это сочетание монументальности и психологизма определило прочную славу плутарховских биографий: уже древность считала их лучшими созданиями Плутарха, и Новое время подтвердило эту оценку. Когда античность стала общепризнанным воплощением системы ценностей европейской культуры и картина ее стала рисоваться общественным сознанием в заботе не столько об исторической точности, сколько о нравственной назидательности и художественной яркости, то основным материалом для этой картины оказался Плутарх. Вошедшие в новоевропейскую традицию представления об «олимпийце» Перикле и беспутнике Алкивиаде, о властолюбивом Цезаре и непреклонном Бруте восходят именно к Плутарху. Перевод «Биографий» (и «Моралий») Плутарха на французский язык, сделанный Ж. Амио в XVI веке, был событием в истории европейской культуры и источником материала для многих литературных произведений последующего времени.
Другая попытка серьезного, неигрового синтеза риторики и философии была сделана современником Плутарха – оратором Дионом (ок. 40 – ок. 120) по прозвищу Хрисостом (Златоуст).
Дион Хрисостом был уроженцем города Прусы (наст. Бурса) в Вифинии, близ Мраморного моря. Вифиния была областью, эллинизированной сравнительно поздно, поэтому традиции полисного уклада не были здесь крепки; Вифиния была важным узлом торговых путей, поэтому императорский контроль чувствовался здесь особенно сильно (это видно из писем Плиния Младшего, который при Траяне был наместником Вифинии). Поэтому кругозор Диона иной, чем кругозор Плутарха: Плутарх мыслит сферами семьи и полиса, Дион – сферами полиса и мира. Соответственно иной оказывается и аудитория двух писателей: Плутарх обращает свои беседы к членам семейного и дружеского философского кружка, Дион ищет больших народных собраний и императорских аудиенций. Соответственно синтез риторики и философии Плутархом мыслится в масштабах полиса, и путь к нему – это уход от современного литературного профессионализма: Плутарх не хочет быть ни философом, ни ритором. Дион же представляет себе этот синтез в масштабах империи, и путь к нему – полное овладение современным литературным профессионализмом: Дион хочет быть и философом, и ритором. Поэтому Плутарх идет к своей цели без усилий, и жизнь его спокойна, а цель Диона требует постоянных усилий, и жизнь его драматична.
В молодости Дион был профессиональным ритором и ездил по греческим городам с модными парадоксальными речами: например, доказывал, что в Троянской войне победили не греки, а троянцы (речь 11-я – «Троянская»). Однако, по-видимому, уже в это время у Диона созревает недовольство непрактичностью школьной риторики, и он начинает стремиться не к парадному, а к политическому, общественно действенному красноречию (речь 18?я). Игровой, поверхностный синтез риторики с философией, который был обычным в культуре этого времени, его не удовлетворял: он хотел перейти от игры к жизни и сделать философию своим лицом, а не маской. Повод представился в 82 году, когда Дион был в Риме. За связь с придворной оппозицией он подвергся репрессиям императора Домициана, который запретил ему жить в Италии и в Вифинии. Он мог бы стать учителем красноречия в любой другой провинции, но предпочел иное: он стал бродячим философом-киником и, безымянный, с плащом и посохом, пустился странствовать, работая поденщиком и беседуя на философские темы лишь с такими же бедняками, как он (речь 13-я – «Об изгнании»; речи 6, 8–10-я – «Диогеновские»; речи 62–71-я). Так он прожил 14 лет, дойдя в своих скитаниях до дальней Скифии (речь 36-я – «Борисфенская»). В 96 году Домициан гибнет, и Дион возвращается на родину с громкой славой ритора, философа и страдальца. Начинается время его самой широкой общественной деятельности. Он становится одним из первых людей в Прусе, выступает с примирительными и увещательными речами во время частых народных волнений и во время раздоров между вифинскими городами (речи 38–57-я), возглавляет посольство в Рим, где произносит перед Траяном речи-проповеди «О царской власти» (речи 1–4-я), объезжает большие греческие города в качестве добровольного политического советника (речи 31–35-я – «Александрийская», «Тарсская» и др.). Последнее известие о Дионе – упоминание в переписке Плиния Младшего о процессе, который вел Дион, чтобы получить возможность построить в Прусе за свой счет новые здания.
Если для Плутарха синтез риторики и философии означал смягчение крайностей и того, и другого вида культуры, то Дион, напротив, берет и риторику, и философию в их самых крайних и законченных формах: риторику – в форме парадной эпидиктической речи, философию – в форме кинизма, самого воинствующего критического учения. Обличительный и поучительный дух выступлений Диона одинаков и в пору его изгнания, и в пору его общественной деятельности: речи, произносимые им в разъездах по городам, не славословят, а сурово корят горожан за безнравственность и легкомыслие (например, речь 32-я – «Александрийская»), а речи «О царской власти», произносимые им перед императором, почти начисто лишены всякой панегирической лести. В качестве образца нравственных добродетелей Дион, как и Плутарх, выдвигает древнее полисное время (речь 31-я – «Родосская», где Дион упрекает родосцев в том, что они попирают свое славное прошлое, посвящая статуи древних местных героев случайным римским покровителям). Но наряду с этим, в отличие от Плутарха, он вспоминает еще более древнее время первобытной простоты и чистоты (речь 7-я – «Эвбейская, или Охотник»): эта мечта о невозвратном – как бы изнанка того чувства современности, которое отличает Диона от Плутарха. Но критика Диона не безысходна, в ней еще нет того трагического чувства пропасти между идеалом и действительностью, какое появится, например, у Марка Аврелия; современник Плутарха, он разделяет его оптимизм и смотрит на мир как на прекрасное пиршество, к которому боги пригласили людей и на котором от гостей требуется лишь умение держаться сдержанно и пристойно (речь 30-я – «Харидем»).
Исходным пунктом для Диона, как и для Плутарха, является жанр диатрибы. В произведениях периода изгнания этот жанр выступает в наиболее чистом виде: это короткие рассуждения, в которых ход мысли быстро движется от вопроса к вопросу, язык прост и юмор грубоват. В произведениях, написанных после изгнания, прямолинейная резкость диатрибы смягчается, речи Диона становятся более длинными, более плавными, более аттическими по языку и более изящными по стилю; логика доводов, определявшая построение диатрибы, вытесняется эмоциональностью изложения, по типу речь приближается более всего к позднейшей христианской проповеди. Все эти изменения были продиктованы, конечно, опытом парадной софистической речи; но, в отличие от парадной речи, Дион неуклонно сохраняет такой признак диатрибы, как свободу композиции, свободу смены тем, «словесного странствования», по его выражению: он говорит, что меняет движение мысли, как охотник, который гонится за малым зверем, но нападает на след большого и поворачивает туда. Эта же свобода композиции позволяет ему широко вводить в речь описательный и повествовательный материал. Плутарх делает то же, но у Плутарха его иллюстрации и аналогии откровенно книжного происхождения, тогда как Дион представляет их почерпнутыми из собственного богатого жизненного опыта, и это придает им непосредственность и свежесть: Плутарх выступает как представитель вековой культуры, Дион – как независимая и своеобычная личность. Так, теологические рассуждения «Борисфенской» речи вводятся прекрасным по живости рассказом о том, как Дион в своих странствованиях попал на берега скифского Борисфена (Днепра), притча о Геракле в I «Царской речи» будто бы была ему рассказана сельской жрицей в его скитаниях по Греции, а тема актуального законопроекта о мерах привлечения населения к сельскому хозяйству облекается в форму занимательного рассказа об охотничьем семействе, с которым Дион будто бы познакомился на Эвбее, – рассказа, богатого бытовыми подробностями и напоминающего то идиллию, то сатиру (уже упоминавшаяся речь 7-я). Повествовательное мастерство этих и подобных орнаментальных эпизодов – лучшее, что есть в 80 сохранившихся Дионовых речах.
Ни Плутарх, ни Дион не смогли достичь своей цели – воссоединения деятельной риторики и созерцательной философии. Ни анахронический идеал Плутарха – возвращение и риторики, и философии к их общим полисным истокам, – ни героический идеал Диона – объединение риторики и философии во всеобъемлющей личности подвижника-проповедника – не были осуществимы в условиях доживающего свой век античного общества. Но историко-культурное значение их творчества от этого не умаляется. Творчество Плутарха не могло создать традицию у современников и ближайших потомков, зато именно оно, как было сказано, донесло идеальный облик античности до Нового времени. Творчество Диона нашло лишь слабый отклик в Новом времени, зато именно оно повлияло на облик слагающейся второй софистики, внесло философский элемент в ее риторический пафос. Однако, конечно, об углубленном синтезе здесь уже не могло быть и речи, и то, что Дион стремился сделать жизнью, снова становилось игрой.
3. ВТОРАЯ СОФИСТИКА. ЖАНРЫ И ПРЕДСТАВИТЕЛИ
Колыбелью второй софистики были города Малой Азии, в это время переживавшие свой последний экономический подъем. Отсюда дальние странствия софистов разнесли ее до последних пределов империи. Разъезды были необходимы для софиста: как ритор, он нуждался в новизне публики, как философ – в изобилии поучаемых. Поездки и выступления совершались с великой роскошью, слава предшествовала оратору и шла за ним по пятам, рукоплескания на его выступлениях доходили до настоящих вакханалий. Оратор считался воплощением человеческого идеала, поэтому преклонение перед ним было всеобщим, римские наместники уступали ему дорогу, а народ избирал его своим ходатаем в самых важных делах. Отсюда – неслыханное тщеславие софистов: так, по словам Элия Аристида, сам бог во сне объявил ему, что он равен гением Платону и Демосфену. Отсюда – и небывалые примеры зависти и конкуренции, например, между софистом-философом Фаворином и софистом-ритором Полемоном.
Формой выступлений по-прежнему могли быть все три жанра красноречия: Дион выступал с совещательными речами среди правителей своей Прусы, Апулей прославился судебной речью – самозащитой от обвинения в черной магии. Но главным жанром, понятно, оставалось красноречие торжественное: похвалы посещаемым городам, открываемым памятникам, местным героям и т. п. Особым шиком считалась похвала-парадокс в честь какого-нибудь ничтожного предмета: мухи, комара, дыма и т. п.; парадокс и пошлость шли рука об руку. Но и этих традиционных форм было мало, чтобы софист мог показать себя во всем блеске. Поэтому складывается особый тип концертного ораторского выступления, состоящего из двух частей: ?????? (упражнение) и ???????? (рассуждение). Эти две части соответствовали двум элементам софистической мудрости – риторике и философии; «мелете» означало какое-нибудь публично произносимое упражнение из репертуара риторических школ – контроверсию, свазорию, описание, сравнение и т. п., «диалексис» означало рассуждение на какую-нибудь популярно-философскую тему, обычно по конкретному поводу. В зависимости от личных склонностей выступавшего главной для него была или риторическая, или философская часть: она тщательно готовилась и обдумывалась, а другая часть служила лишь вступлением к ней, средством установить контакт с публикой и часто импровизировалась на месте. Большинство софистов все же предпочитали ставить в центр выступления риторическую часть: тех, кто отдавал предпочтение философии, было меньше, и их называли «философами среди риторов».
Предпочтение, отдаваемое школьно-риторическим темам перед философскими, отчасти объясняется тем, что именно в таких декламациях легче было щегольнуть модным мастерством аттического диалекта. Темы декламаций чаще всего выбирались из афинской истории и требовали искусной стилизации: ораторы второй софистики достигали в этом совершенства. Вереница ораторов, специализировавшихся на такой тематике, растягивается на несколько поколений. В старшем поколении самым знаменитым был софист Полемон (ок. 88 – 145): от него осталась декламация, в которой двое афинян, отцы двух героев Марафонской битвы, спорят, чей сын достоин более громкой славы; контраст напыщенного стиля и стремящегося к аттической простоте языка здесь особенно резок. Учеником Полемона был Герод Аттик (101–178), один из знатнейших, богатейших и образованнейших людей своего времени, чья деятельность знаменует высший расцвет второй софистики: от него сохранилась речь, побуждающая спартанцев прийти на помощь фессалийцам против македонян; это подражание речи Фрасимаха (конец V века до н. э.), и подражание настолько искусное, что до самого последнего времени многие ученые считали его подлинным памятником V века до н. э. – так точно воссоздана там историческая ситуация и так безукоризненно и непритязательно передан аттический диалект.
Учеником Герода был Элий Аристид (117 – ок. 190), от которого сохранились целых 55 речей: среди них – «Панафинейская речь», в которой он состязается с Исократом, «Речь в защиту четверых», в которой он спорит с Платоном, «Речь за Лентина», в которой он опровергает Демосфена, а также обычные для софистов похвальные речи городам Кизику, Смирне, Родосу, Элевсину, Риму, гимны в прозе Зевсу, Афине, Посейдону, Дионису и др. Таковы были ортодоксальные риторы, состязавшиеся с классиками, как с современниками; Героду однажды сказали: «Ты – выше всех аттических ораторов», – Герод скромно ответил: «Ну, разве что выше Андокида».
Софистов, предпочитавших риторике философию, было меньше; Филострат, биограф софистов, упоминает для примера Фаворина Арелатского (галла, писавшего только по-гречески) и Максима Тирского. Их образцом был Дион Хрисостом, темами их речей – эрос Сократа, философия Гомера, отношения души и тела, достоверность гаданий и т. п. Однако разработка этих тем была вполне риторической: в языке они стремились к тем же аттическим образцам, что и Герод и Элий Аристид, только с меньшим успехом; в стиле они держались той же модной эффектной пышности с короткими броскими фразами, параллелизмами, антитезами, созвучиями, ритмом. Особенно славились концовки речей Фаворина, которые он произносил нараспев и с такими переливами ритма, что послушать его сбегались даже те, кто не понимал его греческого языка.
Таким образом, в центре внимания второй софистики находились исключительно язык и стиль: жанровая новизна была для них безразлична и даже нежелательна, так как в рамках старых жанров виднее было их соперничество с древними образцами. Особо следует упомянуть два школьных жанра: описание и письмо. Описание привлекало возможностью дать волю изысканному стилю, не скованному повествовательным сюжетом; сохранились четыре книги таких описаний картин и статуй, принадлежащие риторам III века, двум Филостратам и Каллистрату, причем все это описания не реальных произведений искусства, а вымышленных. Письмо привлекало возможностью стилизовать язык и мысли великих людей древности, не прибегая к высокопарным приемам декламаций: так были сочинены письма Фемистокла, в которых он рассказывает историю своего изгнания, письма Сократа, в которых он рассказывает о своих семейных делах, письма Диогена, в которых он учит своей кинической мудрости, и т. п.: риторическая форма и философское содержание совмещались в этих письмах очень удобно. Сборники этих фиктивных писем долго считались подлинными произведениями Сократа, Диогена и пр.; установление их неподлинности в XVIII веке стало эпохой в истории филологии.
Вслед за материалом истории и философии в письмах стал появляться материал и других жанров. Образы и мотивы новой аттической комедии использованы в большом сборнике фиктивных писем, сочиненных ритором Алкифроном (III век); в них рыбаки делятся вестями об удачном лове, мужики – о градобитии или поимке вора, параситы – о пирушках, гетеры – о любовных интригах; при этом в письмах гетер проскальзывают имена то Менандра с Гликерой, то Праксителя с Фриной и т. д. Образы и мотивы любовной элегии использованы в сборнике любовных писем, составленном одним из Филостратов; такие лаконичные письма, как «Если ты целомудренна, то почему только со мной? А если ты доступна, то почему не для меня?» (письмо 6?е), напоминают даже не элегию, а эпиграмму в прозе.
Подобные эпистолярные сборники были единственно возможным приемом литературного новаторства в общей обстановке школьно-риторического традиционализма II–III веков. Подлинное же литературное новаторство в эту эпоху художественного реставраторства могло явиться лишь там, где литература выходила за рамки школьных жанров и обращалась либо к классическим жанрам, оставшимся за пределами школьных упражнений (например, к диалогу и комедии), либо к неклассическим жанрам, пренебрегаемым школой (например, к роману). Соответственно, последними оригинальными фигурами античной литературы оказываются два писателя-сверстника, грек Лукиан и римлянин Апулей.
Лукиан (ок. 125 – после 180 года) был родом из дальнего сирийского городка Самосаты и, по собственному признанию, овладел греческим языком только в школе. В молодости он стал ритором, объездил с речами Грецию, Италию, даже Галлию. К сорока годам он разочаровался в риторике и поселился в Афинах, занимаясь философией и сочиняя сатирические диалоги и памфлеты. Наконец, он разочаровался и в философии; памфлеты его стали одинаково высмеивать и риторов, и философов, а сам он вернулся к сочинению риторических декламаций, поступил на императорскую службу и умер чиновником в Египте. Под его именем сохранилось около 80 небольших сочинений, некоторые из них неподлинные. Среди них можно выделить несколько групп: ранние риторические декламации традиционного типа («Тираноубийца», «Лишенный наследства», «Похвала мухе» и др.), декламации с усилением диалогического и повествовательного элемента («Токсарид», «Анахарсис», «Сновидение» и др.), небольшие диалоги комического содержания («Разговоры богов», «Морские разговоры», «Прометей», «Разговоры гетер» и др.), более крупные диалоги философского и сатирического содержания (цикл «менипповских диалогов» о тщете всего на свете: «Разговоры в царстве мертвых», «Переправа», «Харон», «Менипп», «Икароменипп» и др. – и цикл диалогов против философии и философов: «Продажа жизней», «Рыбак», «Беглые рабы», «Пир», «Гермотим» и др.), рассуждения, диатрибы, письма («Как писать историю», «О кончине Перегрина», «Александр, или Лжепророк», «О философах на жалованье» и др.) и, наконец, декламации последних лет («Дионис», «Геракл», «Сатурналии» и др.).
Наибольшей славой из этих произведений пользовались комические и сатирические диалоги Лукиана – как малые, вроде «Разговоров богов», так и более крупные, «менипповские». Разработка этого жанра в эпоху господства школьной риторики выглядела новаторством: современники называли Лукиана «Прометеем красноречия». Действительно, жанр диалога в риторических школах не разрабатывался, так как в монологической декламации ритора диалог выглядел неестественно. Лукиан смог заняться им оттого, что большая часть его произведений не декламировалась, а распространялась в книжной форме. Целью его было сделать классический философский диалог легким, живым и изящным, применительно к вкусам публики II века. На этом пути у него было два образца. Первым была популярная философская диатриба в манере Мениппа; Лукиан усвоил ее сатирический дух, заимствовал из нее много тем и мотивов, но форму ее сильно изменил: характерную пестроту стиля привел к изящному единообразию, разговорный язык заменил аттическим, смесь прозы и стихов сохранил лишь в намеке. Вторым образцом была комедия – как классическая комедия Алексида и Менандра, так и более поздний мим. Лукиан усвоил ее веселый юмор, заимствовал из нее много мотивов и ситуаций, но сократил и упростил действие, представив словно прозаический конспект стихотворного эпизода: это было как бы новым жанром, отвоеванным греческой прозой в ее многовековом наступлении на поэзию. Влияние диатрибы Мениппа преобладает в больших диалогах – некоторые из них, по-видимому, были, по существу, прямыми переработками отдельных диатриб Мениппа. Влияние комедии преобладает в малых диалогах: «Разговоры гетер» в основном опираются на материал новой аттической комедии и сатировской драмы; впрочем, вероятно, здесь широко использовались и эллинистические источники, отсюда – много общего в сниженном, бытовом изображении богов у Лукиана и, например, у Овидия. Таким образом, даже новаторство Лукиана было своеобразной комбинацией традиционных элементов и вполне укладывалось в рамки культурного реставраторства II века. Отголосков современности в диалогах Лукиана мало, их действие развертывается вне времени и пространства, в их реалиях смешаны аттические, эллинистические и римские черты. Когда же Лукиан хотел быть злободневным, он обращался не к диалогу, а к жанру рассуждения или письма – например, в изобличающих суеверия и религиозное шарлатанство сочинениях «О кончине Перегрина» и «Александр».
Самая замечательная черта творчества Лукиана – его рационализм и скептицизм. В эпоху, когда мистика и суеверие все больше охватывали общество, он остался совершенно ими не затронут и высмеивал их то добродушно («Любитель лжи»), то жестоко и едко («О кончине Перегрина», «Александр»). Однако он не мог противопоставить им ничего: он не принадлежал ни к какой философской школе и ни к какой религиозной вере. Правда, в «менипповских» диалогах он, по видимости, часто принимает позицию киников, но лишь потому, что это учение дальше всего шло в своей критике общества; положительные же догматы кинизма для Лукиана так же неприемлемы, как и всякие другие, и когда ему случается делать обзор философских школ, киники у него выступают столь же малопривлекательными, сколь и остальные философы. Правда, в финале диалога «Менипп» Тиресий говорит Мениппу: «Лучшая жизнь – жизнь простых людей; она и самая разумная»; но раскрывается это понятие не по-философски, а по-обывательски: «Не ищи целей и причин, наплюй на умствования мудрецов, считай это все пустым вздором, преследуй только одно – чтобы настоящее было удобно, а все прочее минуй со смехом и ни к чему не привязывайся прочно» («Менипп», 21). Так в творчестве Лукиана приходит к самоотрицанию вся античная культура: суть жизни по-животному проста, а философия и риторика – только видимость, только игра, только маски, которые Лукиан меняет с подчеркнутой легкостью. Однако эта идейная позиция Лукиана неразрывно связана с его художественной силой. Его скептический нигилизм – основа того иронического отношения к миру, которое делает Лукиана одним из величайших мастеров античного комизма. Эта ирония многообразна. В простейшем, языковом плане – это пародия на крайности риторического аттицизма: архаичная аттическая речь, которая великолепно звучала бы в высоких темах Элия Аристида, применяется к бытовым темам и звучит смешно: «Посем пообедаем, – возговорил Калликл, – …а теперь – льзя уже умастить нашу запекель, на пригреве пожариться и, помывшись, сесть хлебосольничать. Эй, мальчик! Смореходь мне в баню скребницу, мех с вином, парусок мохнатый и омыленье…» («Лексифан», 2. Перевод Н. Баранова). Это не значит, что Лукиан был враждебен аттицизму: он сам виртуозно владел аттическим слогом, но он хотел превратить аттицизм в разговорный язык (как впоследствии Эразм – гуманистическую латынь в своих «Беседах»), между тем как его противники их противопоставляли. В плане образов и мотивов образец комизма Лукиана – «Разговоры богов», где олимпийские боги выступают законченными земными обывателями: Зевс наказывает Иксиона из страха сплетен, Асклепий и Геракл ссорятся за место у стола богов, а Гермес просит Пана не называть его отцом при посторонних. Это не значит, что Лукиан был атеистом-богоборцем: гомеровская мифология давно уже потеряла всякую связь с живой религией, и антропоморфные образы богов оставались лишь фигурами поэтического арсенала; но такое последовательно комическое снижение этих образов появляется в известной нам античной литературе в первый раз. «Богам Греции, однажды уже трагически раненным насмерть в „Прикованном Прометее“ Эсхила, пришлось еще раз комически умереть в „Разговорах“ Лукиана», – писал К. Маркс (Маркс К., Энгельс Ф. Собр. соч. 2?е изд. Т. 1. С. 418). Наконец, высшей тонкости достигает ирония Лукиана в плане идейном: в молодости он пишет «Похвалу мухе», которую одинаково можно считать и образцовой школьной декламацией, и образцовой пародией на школьную декламацию; в зрелом возрасте он пишет трактат «О сирийской богине», в котором одинаково можно видеть и благочестивое подражание Геродоту, и издевательскую пародию на благочестие Геродота и его подражателей. Так скептический нигилизм Лукиана позволял ему держаться на острие той грани, которая разделяет серьезность и издевательство. Лукиан – это оборотная сторона второй софистики, это комизм, служащий изнанкой ее торжественного пафоса. Влияние Лукиана на сатиру позднейших веков было исключительно сильным: в Византии ему подражали не раз в XI–XV веках, а в Западной Европе он служил образцом для Эразма, Гуттена, Рабле и Свифта.
Другой областью, в которой вторая софистика не ограничилась стилизаторством, а послужила толчком к созданию новых литературных ценностей, был роман (или, по греческому термину, «любовная повесть»). Было время, когда считалось, что само создание этого жанра – заслуга второй софистики. Папирусные находки показали, что это не так: мы видели, что первые фрагменты греческих романов восходят еще к III–II векам до н. э. Там, в эллинистической культуре, с ее чувством раздвинувшегося географического пространства и с ее культом частной жизни и эротики, впервые появляется то сочетание тем, которое дает топику греческого романа: верная любовь и дальние странствия. Первоначально разработка этих тем осуществлялась в жанрах эллинистической беллетризованной истории и географии, обособление происходило постепенно. Влияния других жанров притекали широким потоком: влияние эпоса сказывалось на изображении странствий, трагедии – на перипетиях любви, комедии – на типизации действующих лиц и т. п. Влияние риторики было одним из самых важных: во-первых, стилистический опыт риторики позволил отделать язык и слог романа в соответствии с требованиями «высокой литературы», во-вторых, психологический опыт риторики с ее этопеей и техникой убедительности позволил придать эффектную выразительность изображению чувства. Поэтому именно в эпоху господства второй софистики роман перестает быть только массовым развлекательным чтением, как до сих пор, и начинает приближаться к традиционному кругу «высокой литературы»; поэтому только от II–III веков мы располагаем не разрозненными папирусными фрагментами, а первыми полностью сохранившимися греческими романами.
До нас дошли пять греческих романов этого времени: «Херей и Каллироя» Харитона в 8 книгах, «Эфесская повесть» («Габроком и Антия») Ксенофонта Эфесского в 5 книгах (начало II века); «Левкиппа и Клитофонт» Ахилла Татия в 8 книгах и «Дафнис и Хлоя» Лонга в 4 книгах (конец II века); «Эфиопика» («Феаген и Хариклия») Гелиодора в 10 книгах (первая половина III века). Кроме того, в латинском переводе сохранился роман «История Аполлония Тирского», а в кратком византийском пересказе – романы «Вавилонская повесть» Ямвлиха и «Невероятные приключения по ту сторону Фулы» Антония Диогена.
Все они, за исключением лишь романа-путешествия Антония Диогена и – отчасти – «Дафниса и Хлои» и «Аполлония Тирского», построены по одной и той же сюжетной схеме. Юноша и девушка необычайной красоты и благородства воспламеняются взаимной любовью с первого взгляда, но судьба разлучает их; в разлуке они претерпевают множество несчастий, из которых каждое грозит их целомудрию и верности; на разные лады чередуются похищения, кораблекрушения, плен у разбойников, продажа в рабство, угроза казни, мнимая смерть, неожиданное спасение и пр.; наконец они встречаются, узнают друг друга и обретают долгожданное счастье. Каждый из этих мотивов может бесконечно варьироваться: например, мнимая смерть у Харитона – это обморок, в «Аполлонии Тирском» – летаргический сон, у Ксенофонта – результат нарочно принятого снотворного, у Ямвлиха – результат неправильного опознания трупа, у Ахилла Татия – целый спектакль человеческого жертвоприношения, разыгранный, чтобы обмануть разбойников.
Мотивировка всей этой цепи приключений вполне условна – игра судьбы или воля богов; обнаженнее всего это видно в «Эфесской повести», где жители Эфеса, получив оракул, что молодым влюбленным суждены беды и скитания, а потом супружеское счастье, женят их, а потом отправляют путешествовать во исполнение пророчества. Исторический фон, когда он намечен, обычно относится к классической древности: Сиракузы V века до н. э. – у Харитона, Египет под персидской властью – у Гелиодора. Географический фон обычно экзотичен: двор персидского сатрапа у Харитона, Вавилон у Ямвлиха, Египет у Ахилла Татия, полусказочная Эфиопия у Гелиодора и вовсе сказочные миры «по ту сторону Фулы», крайнего предела греческого мира, у Антония Диогена.
Персонажи четко делятся на положительных и отрицательных: те, кто помогает героям, добры и благородны, кто злоумышляет против них – совершенные злодеи. Композиция обычно основана на параллелизме – несчастия героя развертываются параллельно несчастиям героини; особенно сложно переплетение параллельных мотивов у Ахилла Татия, где обольститель героини и обольстительница героя оказываются мужем и женой.