Ливий был поклонником Цицерона (Квинтилиан, X, I, 39), в своей истории описывал его гибель как трагедию, а политические взгляды Цицерона усвоил так глубоко, что Август в шутку называл его «помпеянцем». Можно думать, что и гуманистический идеал Цицерона – союз философии и красноречия – также был близок Ливию: он занимался и философией, и риторикой, писал несохранившиеся диалоги в подражание Цицерону и Варрону. Но если у Цицерона философия и красноречие служат активной политической деятельности, то у Ливия они служат пассивному уходу от политической жизни в мир воспоминаний о древнем идеальном величии. «Я жду одной лишь награды в моем труде – отвратиться от зрелища зол, которые столько лет видел наш век, отвратиться хотя бы на то время, пока я всей душой уношусь к славной древности», – заявляет он в предисловии к своей истории. Древность для него не источник опыта, а предмет умиления, возвышающий душу: «…и когда я описываю древние деяния, сама душа моя неким образом становится древней», – пишет он, добравшись до 43?й книги (43, 13, 2).
Цицерон называл историю «наставницей жизни». Ливий с готовностью принимает это определение: «Рассмотрение событий тем и полезно, что видишь всевозможные поучительные примеры, воплощенные в славном памятнике, и заключаешь отсюда для себя и для государства, чему подражать, чего избегать…». Но Ливий его переосмысляет, перенося из политического плана в этический.
Предмет его внимания – «доблесть» римского народа, та самая, которая была жива в древности и возвела Рим на вершину могущества, а в последующее время утратилась и привела Рим на край гибели. Так как до нас дошли только начальные книги сочинения, то мы видим лишь первую часть этой антитезы – однообразно идеализированную древность, где все, и патриции, и плебеи, одинаково выглядят эпическими героями. В бесконечных войнах Рим полагается на свою доблесть, а его противники – на свою удачу, и это приносит Риму победу за победой, потому что правящий историей рок не слеп, а справедлив. Морализм и патриотизм – две главные силы, движущие Ливием: свою задачу он видит в том, чтобы выявить воспитательное значение исторических событий, а не в том, чтобы проверить их подлинность, подробности и причинную связь. В обращении с источниками он добросовестен, но некритичен; в изображении географической, политической и военной обстановки сбивчив и риторически условен, оттого что ему недостает политического опыта. Нравственное преклонение и политическое непонимание – вот его отношение к древности, и оно вполне совпадает с идеологической программой Августа.
Цицерон называл историю «трудом в высшей степени ораторским». Ливий принимает и это определение: именно риторика дает ему возможность представить свой древний нравственный идеал с воспитательной выразительностью. С помощью риторики он создает идеализированные портреты героев (Сципион, Марцелл, Фламинин, Ганнибал), идеализированные изображения подвигов (Лукреций, Муций Сцевола, Манлий Капитолийский), народных собраний, осад и битв; для характеристики ситуаций он в изобилии вставляет фиктивные, тщательно построенные речи. При всей искусственности и однообразии этих приемов Ливию удается добиться требуемого эффекта главным образом благодаря унаследованному от Цицерона вниманию к психологической стороне ситуации: так, описание впечатления в Риме от поражения при Каннах занимает вдвое больше места, чем описание самого поражения. Но в другом важнейшем отношении Ливий отклоняется от заветов Цицерона – в отношении языка. Если Цицерон больше всего заботился о том, чтобы отделить прозаический язык от поэтического, литературный от разговорного, нормы от нарушений норм, то у Ливия эти категории вновь начинают смешиваться. И здесь опять причина та же – отход Ливия от практической действительности к пассивному любованию. Оно превращает для него описание римской древности в своего рода эпическую поэму в прозе, требующую соответственной эмоциональной окраски, а эмоциональная окраска, в свою очередь, требует поэтизмов в лексике, оправдывает нестандартные обороты в синтаксисе, побуждает к многословным повторениям; периодический стиль Ливия – это гипертрофия периодического стиля Цицерона, в нем та же приятность и плавность, но без той же отчетливости и силы: «молочная полнота» назвал этот стиль Квинтилиан. Связь поэтизированной формы Ливия с поэтизированным содержанием ясна уже из того, что в первых книгах, где речь идет о самой отдаленной и полусказочной древности, отклонения от цицероновских норм встречаются много чаще, чем в последующих.
Образцом «молочной полноты» Ливия может служить сравнение речи Сципиона на процессе 187 года, как она изложена у него и у Валерия Анциата, послужившего ему источником (Геллий, IV, 11). У Валерия Сципион говорит: «Напоминаю, квириты, что сегодняшний день есть тот, в который я победил пунийца Ганнибала, опаснейшего врага вашей державы, в великой битве на африканской земле и подарил вам мир и победу сверх всяких надежд. Стало быть, не будем же неблагодарны к богам, но, по моему мнению, должно оставить этого мошенника и пойдем тотчас возблагодарить Юпитера Благого и Величайшего». Ливий сглаживает стилистические шероховатости и симметрически распространяет каждый образ: «В этот день, граждане трибуны, и вы, квириты, в этот день я свел свои знамена в Африке с Ганнибалом и карфагенянами и бился с ними счастливо и благополучно. Вот почему недостойно заниматься сегодня прениями и пререканиями, я же тотчас отсюда последую на Капитолий почтить Юпитера Благого и Величайшего, Юнону и Минерву, равно как и иных богов, что блюдут Капитолий и его твердыню, и принесу им благодарение за то, что и в этот день, и в другие дни не раз даровали мне они дух и силы с честию служить отечеству. А вы, квириты, кто может, ступайте за мной и молите богов, чтобы дали вам вождей, подобных мне: ибо если вы неизменно воздаете почет моим сединам вот уже семнадцать лет, то я упредил этот почет моими деяниями».
Если Тит Ливий был таким писателем, который в совокупности своих достоинств и недостатков больше всех соответствовал духу своего времени, то писателями, переросшими свое время и оставшимися наиболее значительными представителями Рима в мировой литературе, были Вергилий и Гораций. Им удалось с наибольшей полнотой подчинить конкретную тематику произведений передаче сложного мироощущения своего поколения – первого поколения мировой римской империи. В стихах Вергилия это преодоление конкретной тематики выступает отчетливее всего.
Публий Вергилий Марон (70–19 годы до н. э.) был родом из окрестностей Мантуи, из крестьянской семьи; его литературной школой был неотеризм, его покровителями – сперва два поэта-цезариста из младших неотериков, Азиний Поллион и Корнелий Галл, потом Меценат, потом сам Август. Древняя биография рисует его простым, скромным и кротким человеком, целиком погруженным в работу над стихами. Он оставил три произведения: «Буколики», или «Эклоги» (42–39), «Георгики» (38–30) и «Энеиду» (29–19). «Энеиду» Вергилий не успел завершить (в поэме остались начатые и неоконченные стихи), она была издана посмертно. Каждое из этих произведений навеяно обстоятельствами личной жизни поэта или общественной жизни эпохи, каждое написано как подражание вполне определенному греческому поэту, и тем не менее смысл и значение каждого произведения много шире, чем повод и замысел его написания.
«Буколики» («Пастушеские стихотворения»), или «Эклоги» («Избранные стихотворения»), – это цикл из десяти стихотворений, написанных то в повествовательной, то в диалогической форме и посвященных пастушеской жизни, ее скромным радостям и горестям, любви и песне. Поводом к их сочинению был эпизод из жизни самого Вергилия: в 42 году до н. э. во время конфискаций у него была отнята усадьба, и лишь заступничество влиятельных друзей перед Октавианом вернуло ему родной дом; эта перенесенная в условный пастушеский мир ситуация изображается в эклогах 1?й и 9?й. Образцом для «Буколик» Вергилия был, понятным образом, Феокрит, александрийский дух которого был близок неотерикам; эклоги 2-я, 3-я, 7-я и 8-я особенно близко воспроизводят феокритовские образцы, многие их строки представляют собой точный перевод с греческого. Однако в целом «Буколики» несводимы ни к злободневной травестии, ни к переводческому эксперименту. Изображение пастушеского мира у Вергилия иное, чем у Феокрита. Феокрит смотрит на своих пастухов свысока, взглядом довольного жизнью горожанина, ищущего в сельском мире отдыха и отвлечения от своей кабинетной учености; поэтому он пленяется яркими мелочами чужого быта и старается передать их с реалистической наглядностью и забавной пестротой.
Вергилий смотрит на своих пастухов снизу вверх, с завистью, как человек, измученный жестокими треволнениями эпохи и ищущий спокойствия, простоты и чистоты; поэтому вместо пестрых бытовых мелочей он старается передать в своих эклогах безмятежное единство настроения, и его пастушеские сцены оказываются менее живыми и яркими, но более чувствительными и возвышенными. Его пастухам открыта не только любовь, но и мудрость: в эклоге 6?й сам Силен, спутник Вакха, поет им песнь о мироздании. Характерно также то, что у Феокрита действие идиллий разыгрывается в его родной Сицилии, у Вергилия же оно порой уже переносится во вполне идеальную Аркадию (ставшую с этого времени классической сценой пасторалей). В этот безмятежный мир и врывается жестокая современность эклог 1?й и 9?й с их упоминаниями о Мантуе, Кремоне и Риме, создавая трагический контраст, окрашивающий весь цикл в тона скорбной грусти. Неприятие реального мира, бегство от него в вымышленный мир пастушеского блаженства и сознание утопичности этого бегства – такова эмоциональная основа «Буколик», роднящая их с произведениями предшествующего, неотерического поколения поэтов. Однако уже здесь возникает нота, обещающая конец этого трагического противоречия мечты и действительности, – это 4-я эклога, написанная в консульство Азиния Поллиона (40 год до н. э.) и ему посвященная: она провозглашает веру в скорый конец железного века, искупление мук человечества, обновление мира и наступление нового цикла времен, нового, «золотого» века. Новый век символизируется для поэта образом младенца, который должен родиться в консульство Поллиона и с возмужанием которого будут постепенно водворяться на земле мир и изобилие:
Век последний уже пришел по пророчествам Кумским,
Снова великий веков рождается ныне порядок.
Дева приходит опять, приходит Сатурново царство.
Снова с высоких небес посылается новое племя.
Мальчика лишь охрани, рожденного, с коим железный
Кончится век, золотой же возникнет, для целого мира,
Чистая ты, Луцина! У власти уже Аполлон твой.
(IV, 4–10. Пер. С. Шервинского)
Несомненно, что символический образ младенца должен был иметь какое-то соответствие в действительности; христианское средневековье с уверенностью видело здесь пророчество о рождении Христа и за это чтило Вергилия как святого; современная филология предлагает различные толкования, из которых наиболее вероятное, что младенец – это ожидавшийся ребенок Октавиана от брака со Скрибонией, скрепившего его союз с сенатом. Как бы то ни было, мистический пафос 4?й эклоги отражал те мессианские настроения эпохи, на которые в значительной мере опирался Октавиан, приходя к власти. Эта эклога открывала поэту путь к примирению с миром.
«Георгики» («Земледельческие стихи») – это дидактическая поэма в четырех книгах о крестьянском труде: первая книга посвящена земледелию, вторая – садоводству и виноградарству, третья – скотоводству, четвертая – пчеловодству. Повод к написанию поэмы был на этот раз не автобиографический, а внешний – прямой заказ со стороны Мецената. Дело в том, что возрождение земледелия было в эти годы вопросом политического значения: Октавиан деятельно раздавал земли городской и армейской бедноте, формируя тем самым в Италии новый слой мелкого и среднего крестьянства, преданный лично ему. Поэма Вергилия должна была прославить эту политическую меру, словно бы возрождавшую древнюю сельскую добродетельную Италию.
Образцом для «Георгик» послужила греческая дидактическая поэзия, отчасти александрийская (поэма под таким заглавием была у Никандра, для описания примет ненастья и вёдра широко использован Арат), но главным образом уже классическая – поэма Гесиода «Труды и дни» (которую, впрочем, и александрийцы высоко ценили). С предшествующим произведением, «Буколиками», «Георгики» связаны общностью сельской темы. Но здесь сельская тема освещается в ином плане: там воспевалась блаженная праздность «золотого века», здесь воспевается труд «железного века». Как бы в сознательном противоположении девизу «Буколик» – «Все побеждает любовь, и мы покоримся любови» (X, 69) – здесь Вергилий провозглашает: «Все победил неустанный труд и гнетущая бедность» (1, 145–146). Труд и связанные с ним муки осмысляются теперь как необходимый двигатель жизни, без которого природа и люди вырождаются и гибнут – боги дали его на благо людям:
…Юпитер-отец пожелал сам,
Чтоб земледельческий путь был нелегок, он первый искусно
Землю встревожил, нуждой сердца возбуждая у смертных,
Не потерпев, чтоб его коснело в сонливости царство.
(I, 121–124. Пер. С. Шервинского)
Труд становится священным, муки труда оказываются необходимым противовесом всех жизненных благ. И это гармоническое равновесие не ограничивается человеческой жизнью, а распространяется на все мироздание: самые жестокие стихийные бедствия (как, например, мор скота, выразительно описанный в финале третьей книги) находят свое оправдание в общей гармонии природы: все в мире благо, и лишь ограниченность человеческого ума, неспособного охватить всю цельность мира, побуждает человека роптать. Таким образом, поэма о земледелии перерастает в поэму о мироздании, мифологическая картина мира «Буколик» (рассказ Силена) развивается в философскую картину мира «Георгик», и эта картина мира божественного, гармоничного и вечного отчетливо противопоставляется картине мира, изображенного в предыдущем поколении Лукрецием, обезбоженного, случайного и бренного. Так в поэзии Вергилия неприятие сменяется приятием реального мира. Оно еще неполно: совершенство мира природы еще не дополняется совершенством рода человеческого, и контраст между величественной разумностью природы и неразумной жизнью человека, которого алчность и честолюбие вечно влекут к распрям и братоубийственным войнам, по-прежнему придает поэзии Вергилия трагическое звучание. Однако утешением при взгляде на мир служит для поэта мысль, что есть на свете Италия, благодатная природа которой представляет собой как бы мироздание в миниатюре (красноречивая похвала Италии, «Сатурновой земле», вставлена во вторую книгу), и есть на свете крестьяне, чья трудовая жизнь как бы воплощает в малом великие закономерности природы:
О, блаженные слишком – когда б свое счастие знали —
Жители сел! Сама, вдалеке от военных усобиц,
Им изливает земля справедливая легкую пищу…
…Там терпелива в трудах молодежь, довольная малым,
Вера в богов и к отцам почтенье. Меж них Справедливость,
Прочь уходя от земли, оставила след свой последний.
(II, 453–474. Пер. С. Шервинского)
«Энеида», последнее произведение Вергилия, ставшее национальным римским эпосом и чтившееся в веках как самое полное и законченное выражение римской культуры, представляет собой поэму в 12 книгах о деяниях родоначальника римского народа – троянца Энея, сына Анхиса и Венеры. Миф о переселении Энея в Лаций был известен еще эллинистическим историкам (Тимей) и первым римским поэтам (Невий), но Вергилий первый придал ему художественную завершенность. На пути из Трои Эней был застигнут бурей и прибит к берегам Карфагена (кн. 1), он рассказывает карфагенской царице Дидоне о гибели Трои (кн. 2) и о своих странствиях (кн. 3); он любит Дидону, но рок велит ему отплыть в Италию, и покинутая Дидона бросается в костер (кн. 4); минуя Сицилию, где он чтит играми память Анхиса (кн. 5), Эней прибывает в Италию и, спустившись с помощью Сивиллы в Аид, узнает от тени Анхиса славную судьбу своего потомства (кн. 6). В Лации царь Латин ласково принимает Энея и обещает ему руку своей дочери Лавинии, но жених Лавинии Турн идет на Энея войной (кн. 7); Эней едет за помощью к соседнему царю Евандру на место будущего Рима и получает в дар от Вулкана и Венеры доспехи с изображением на щите грядущей истории Рима (кн. 8); тем временем Турн теснит троянцев (кн. 9); вернувшийся Эней отражает врагов, но Турн убивает его друга Палланта, сына Евандра (кн. 10); следуют перемирие, возобновление войны, подвиги амазонки Камиллы (кн. 11) и, наконец, единоборство вождей, в котором Эней, мстя за Палланта, поражает Турна (кн. 12).
Первоначальный замысел национального римского эпоса и здесь коренным образом отличается от окончательного воплощения. Еще в «Георгиках» (III, 46–49) Вергилий объявил о намерении воспеть «битвы Цезаря», т. е. Октавиана, – по-видимому, это должна была быть анналистическая поэма типа произведений Энния и его эпигонов. Окончательная «Энеида» не имеет с этим ничего общего, ее предмет выше и шире: не история, а миф, не Август, а Рим, не свершенные подвиги, а предопределенная миссия. Как в «Георгиках» Вергилий нашел способ представить великое в малом, законы мироздания в труде земледельца, так и в «Энеиде» он представляет в судьбе Энея судьбу всего римского народа и, шире, судьбу человечества. На долю Энея выпадают все горести рода людского, какие Вергилий оплакивал в «Георгиках». С гибелью Трои он теряет отечество, разлучаясь с Дидоной, он теряет счастье любви; вместо этого он должен плыть, не зная цели пути, и сражаться, сам того не желая. В скорбном самоотречении он повинуется судьбе, и только тогда ему открывается смысл его действий: только на половине пути он узнает, что дорога его лежит в Италию, и только прибыв в Италию, узнает, для чего он туда прибыл. Сцена в Аиде, где Анхис проводит перед ним тени будущих римских героев и возвещает великую миссию Рима, – центр и кульминация поэмы:
Одушевленную медь пусть куют другие нежнее,
Пусть из мраморных глыб ваяют живущие лики,
Лучше в судах говорят, движенья небесного круга
Тростию лучше чертят и восходы светил возвещают, —
Твой же, римлянин, долг – полновластно народами править!
Вот искусства твои: предписывать миру законы,
Всех покоренных щадить и силой смирять непокорных.
(VI, 847–853. Пер. Ф. А. Петровского)
Так страдания оправдываются целью, так гармония мироздания дополняется гармонией истории, воплощенной в образе судьбы: приятие мира становится полным. Причина людских страданий – лишь в том, что никакой ум не в силах охватить все сцепление нитей судьбы: не только люди слепы перед судьбою, но и сами боги в своем неведении пытаются выступить против судьбы (например, Юнона и Венера, желая удержать Энея у Дидоны; одному лишь Юпитеру открыта конечная воля судьбы), и это ведет к трагедии. Так, антагонисты героя, Дидона и Турн, ослепленные каждый своей страстью, выступают против конечной цели судьбы и потому гибнут; Эней же в своем благочестии подчиняется неведомой воле судьбы и ценой самоотречения достигает победы.
Литературным образцом «Энеиды» было самое классическое из классических произведений древности – эпос Гомера. Первая половина поэмы является как бы римской «Одиссеей», вторая – как бы римской «Илиадой». Вергилий сознательно использует гомеровские мотивы в композиции поэмы: начало с середины действия, изложение предыстории в рассказе героя, надгробные игры, спуск в Аид, описание щита, война за женщину, смерть друга героя и месть за него в последнем единоборстве. Но эти внешние совпадения лишь подчеркивают глубокую разницу мироощущения поэм. Мир Гомера – тесный, обжитой, в каждой мелочи ощутимый мир древнегреческой общины, мир Вергилия – бесконечно раздвинувшийся, усложнившийся, но оттого непонятный и чужой мир всемирного государства. Расширился Космос – боги стали далеки от людей, и воля их непонятна людям; расширилось пространство – Эней путешествует не по неведомым сказочным морям, а по местам, где уже побывали троянские и греческие колонисты и где слава Троянской войны уже долетела до Карфагена; расширилось время – если Одиссей получал в Аиде пророчество только о своей собственной ближайшей судьбе, то Эней получает пророчество об отдаленнейшей судьбе его неведомых потомков; наконец – и это главное – расширился душевный мир человека, и динамика действия переместилась из сферы поступков в сферу переживаний: слава войн и битв перестала быть самоценной и стала лишь внешним проявлением и подтверждением воли судьбы, а все силы героя обращаются к тому, чтобы угадать и постичь эту волю судьбы. От этого внешне герой кажется пассивным, но внутренняя напряженность его души не имеет подобных во всей галерее его эпических предшественников; это видно и в постоянном эпитете вергилиевского героя – «благочестивый», еще немыслимом у Гомера.
Эпос свершений, каким были «Анналы» Энния, сменяется эпосом предопределения. Это коренным образом меняет всю его поэтику. Эпическая пространность Гомера сменяется драматической сжатостью и сосредоточенностью. Все подробности внешнего быта, столь дорогие Гомеру, отпадают: внимание сосредоточивается не на виде, а на смысле события. Все проходные моменты опускаются: действие членится на ряд отчетливых эпизодов, каждый из них един по настроению, в каждом все мелочи подчинены главному, общих мест больше нет, даже восход зари изображен всякий раз в иных выражениях, в зависимости от эмоционального контекста. Взаимное расположение эпизодов тщательно продумано, каждая книга поэмы строится как художественное целое, во всех четных книгах напряженность действия усиливается, во всех нечетных ослабевает, единый ритм пронизывает поэму. Все второстепенные персонажи отходят на задний план: внимание сосредоточивается не на них, а на главном герое. Все мотивы возвышены и облагорожены, даже вероломное нарушение перемирия в книге 12?й обставлено торжественнее и эффектнее, чем в гомеровском образце, IV книге «Илиады». Особенно возвышенны образы богов: даже гомеровский Гефест, хромой и потешный, превращается в величавого и царственного Вулкана; боги не сближаются с людьми, а пекутся о них издали и через малые божества – Эола, Ютурну; боги не враждуют и не восстают друг против друга, а безропотно подчиняются державной воле Юпитера, которому одному открыт смысл мировой судьбы.
Так вся структура произведения оказывается единой и цельной до мелочей. Эта тщательно продуманная отделка достигнута Вергилием, конечно, благодаря опыту эллинистической поэзии: его эпизоды построены как эпиллии, его описание страсти Дидоны к Энею еще древние комментаторы считали подражанием Аполлонию Родосскому. Но что в эллинистической поэзии было лабораторным экспериментом, то в условиях римского мирового государства смогло стать большим эпическим произведением, выражающим самые глубокие запросы эпохи и поэтому одинаково близким и рафинированной литературной публике, и полуграмотному простонародью.
«Энеида» сразу стала римской классикой и осталась ею на протяжении веков. Это не случайно.
Вергилий был великим создателем образцового литературного эпоса. Ему, как никому, удалось соединить традиционные выразительные средства, освященные стариной и потому как бы сближающие настоящее с прошлым, и глубокую сложность нового мироощущения, пропитанного трагизмом взаимодействия человека и мирового закона. Это позволяло его читателям ощутить связь времен и, что еще важнее, единство мира: как древний народный эпос представлял мир в его нерасчлененной синкретической полноте, так вергилиевский философский и героический эпос – в полноте воссозданной, осмысленной как в частностях, так и в целом. Представление, что в этих поэмах есть все, не покидало читателей Вергилия, как не покидало слушателей Гомера. Поэтому он и оставался для всех веков предметом восхищения, подражания и почти что культа: образованное средневековье видело в нем пророка, Возрождение и Просвещение – совершенного поэта; именно по «Энеиде» составилось представление об идеальной «национальной эпопее», высшем жанре в жанровой системе XVI–XVIII веков, именно на «Энеиду» равнялись такие произведения, как «Освобожденный Иерусалим», «Лузиады», «Генриада», «Россияда», а более косвенным образом и «Потерянный рай». Культ греческой классики в эпоху предромантизма и романтизма отодвинул Вергилия на второй план в сознании европейских читателей, но XX век вновь увидел в нем один из прообразов своих художественных исканий.
Квинт Гораций Флакк (65–8 годы до н. э.), родом из Венузии на юге Италии, прожил молодость более бурную и более богатую крайностями. Он был сыном вольноотпущенника; воспитанный в духе верности республике, в 42 году он сражался в Греции в войске Брута, последнего защитника республики, разгром Брута воспринял как трагедию, с трудом вернулся в Италию и, «наученный бедностью дерзкой», начал писать стихи («Послания», II, 2, 52). Это сблизило его с Вергилием и Варием, а те представили его Меценату, и с этих пор дружба Мецената стала постоянной жизненной опорой Горация. Гораций – автор следующих сочинений: «Сатиры» (две книги, 35 и 30 годы до н. э.), «Эподы» (30 год до н. э.), «Оды» (три книги в 23 году до н. э., четвертая – в 13 году до н. э.), «Юбилейный гимн» (17 год до н. э.), «Послания» (две книги, в 20?м и после 13 года до н. э.). Все они, кроме четвертой книги од и второй книги посланий, посвящены Меценату. «Сатиры» и «Послания» написаны гексаметром, и Гораций именует их «беседами»; остальные произведения написаны сложными лирическими размерами. По стихам Горация еще легче, чем по стихам Вергилия, проследить, как от «Эподов» к «Одам», от «Сатир» к «Посланиям» меняется его мировоззрение, переходя от неприятия к приятию мира.
Как и Вергилий, вначале Гораций примыкал к неотерикам, разделяя их отношение к миру и их художественные принципы. Оба жанра молодого Горация входят в систему литературных форм, разрабатываемых неотериками. «Эподы» («Припевы» – название объясняется чередованием длинных и коротких стихотворных строчек) с их ямбическим стихом были идеальной формой для неотерических инвектив против мерзости современной жизни, равно как и сатиры. Особенность Горация лишь в том, что в ямбах он взял за образец не александрийских поэтов, а древнего классика Архилоха, а в сатирах уделил небывалое внимание изяществу и внешней отделке формы, сурово порицая Луцилия за ее небрежность («мутным потоком он тек…»). Содержание ранних сатир и эподов – конкретные нападки на конкретных врагов: выскочку-раба, соперника-поэта, сладострастную старуху-колдунью и пр. Как и у Катулла, выпады Горация фантастически гиперболизированы (Архилох желал страшного кораблекрушения неверному другу за его вероломство – Гораций желает еще более страшного поэту Мевию за его дурные стихи), но, как и у Катулла, чужды обобщений. Исключение составляют два эпода (16?й и 7?й), обращенных ко всему римскому народу, все глубже погружающемуся в самоубийственные гражданские войны; особенно трагичен 16?й эпод, написанный, по-видимому, в ответ на оптимистическую 4-ю эклогу Вергилия: Гораций не верит в возрождение «золотого века» на земле и призывает к бегству за океан, на мифические Блаженные острова:
Вот уже два поколенья казнятся гражданской войною,
И Рим своей силой разрушается…
Рим, что сумел устоять пред германцев ордой синеокой,
Пред Ганнибалом, в дедах ужас вызвавшим,
Ныне загубит наш род, заклятый братскою кровью, —
Отдаст он землю снова зверю дикому!..
(Пер. А. П. Семенова-Тянь-Шанского)
Но уже в эподах и сатирах у Горация появляются мотивы примирения с действительностью. В эподах это прежде всего стихи о любви (11, 13–15); они соседствуют со стихами-инвективами так же, как в книге Катулла, но настроение их совсем иное: вместо смертного отчаяния от любовной измены Гораций здесь не теряет надежды, что для него новая любовь излечит тоску по старой, для изменницы новая измена будет наказанием за старую, и вообще «бог снова все устроит на лад» (13, 7–8): страсть гаснет, рассредоточиваясь во времени. В сатирах это прежде всего тема самосовершенствования: Гораций отказывается от мысли исправлять нравы общества, и рисуемые им картины общественных пороков должны служить ему лишь предостережением, чтобы самому не впадать в подобные пороки; все люди имеют свои недостатки, поэтому надо быть строже к себе и снисходительней к другим; стоические проповедники, пытающиеся исправить людей, достойны лишь осмеяния. Самовоспитательная тема, занимавшая в сатире Луцилия подчиненное место, становится главной и вытесняет из сатир Горация остальные мотивы:
…Лежу ли в постели, брожу ли под портиком, – всюду
Я размышляю сам о себе: «Вот это бы лучше, —
Думаю я, – вот так поступая, я жил бы приятней,
Да и приятнее был бы друзьям. Вот такой-то нечестно
Так поступил: неужели, разумный, я сделаю то же?»
Так иногда сам с собой рассуждаю я молча, когда же
Время свободное есть, я все это – тотчас на бумагу!
(I, 4, 133–139. Пер. М. Дмитриева)
Наиболее законченное выражение новое приятие действительности получает в одах и посланиях. Здесь кругозор поэта расширяется еще более – главным образом за счет появления общественно-политических тем рядом с личными: восхваления обновленного государства, побед римского оружия и воскрешения древней нравственности. Вместе с этим в одах продолжают развиваться и личные темы: прелести уединенной жизни, довольство малым, дружба, вино, любовь. Эти два круга тем дополняют друг друга как мир дела и мир досуга; они существуют раздельно, не сливаясь, но уравновешиваясь; времена, когда эти два мира были едины, давно миновали (это были времена древней крестьянской Италии, о которой поэт вспоминает в самой пессимистической своей оде – III, 6), и теперь можно заботиться не о единстве их, а хотя бы о равновесии. Поэтому главной добродетелью для Горация становится чувство меры: этот культ равновесия, золотой середины (само выражение «золотая середина» восходит к Горацию) – самая характерная черта его поэзии. Общественная тема уравновешивается частной темой; более того, и внутри этих тем Гораций избегает крайностей: в политических одах он прославляет Августа и в то же время с неизменным почтением говорит о «надломленной доблести» павшей республики и ее поборника Катона; прославляет законы Августа и в то же время сомневается, чтобы они могли исправить разложившееся общество; в любовных одах он никогда не показывает торжества страсти, будь то блаженство или отчаяние, как у Катулла, а только приятное состояние легкомысленной влюбленности, которая всегда может быть перенесена с предмета на предмет; соответственно вместо одной лирической героини, как в книгах Катулла и элегиков, у Горация мелькает целый набор женских имен: Лидия, Хлоя, Лалага, Необула и т. д. Читателю наших дней вакхические оды Горация кажутся холодными, а любовные оды – рассудочными, но для Горация и его современников это означало победу разума над страстями, порядка – над хаосом; а пагубность хаоса страстей была свежа в памяти всех переживших гражданские войны.
Так Гораций пытается воссоздать разрушенную временем гармонию между обществом и личностью, между умом и сердцем. И все же образ человека у него остается овеян грустью, как и у Вергилия; Вергилий скорбит о несовершенстве человеческого духа, неспособного проникнуть в законы рока, Гораций – о бренности человеческой плоти, неспособной противостоять смерти, как противостоит ей вечно обновляющаяся природа. Преодолеть смерть человек может лишь в высшем проявлении своего духа – в поэзии. Поэтому лучшие стихотворения Горация посвящены прославлению поэзии, дарующей поэту бессмертие и любовь богов: как Катулл на любовь, так Гораций переносит на поэзию понятия древнеримской религиозной этики: «благочестие», «верность», «доблесть». Заключительное стихотворение второй книги од говорит о бесконечности бытия поэзии в пространстве («Лебедь»); заключительное стихотворение третьей книги и всего первого сборника од – о бесконечности поэзии во времени («Памятник»):